Текст книги "Наедине с осенью (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
Наедине с осенью
Осень в этом году стояла – вся напролет – сухая и теплая. Березовые рощи долго не желтели. Долго не увядала трава. Только голубеющая дымка (ее зовут в народе «мга») затягивала плесы на Оке и отдаленные леса.
Мга то сгущалась, то бледнела. Тогда сквозь нее проступали, как через матовое стекло, туманные видения вековых ракит на берегах, увядшие пажити и полосы изумрудных озимей.
Я плыл на лодке вниз по реке и вдруг услышал, как в небе кто-то начал осторожно переливать воду из звонкого стеклянного сосуда в другой такой же сосуд. Вода булькала, позванивала, журчала. Звуки эти заполняли вое пространство между рекой и небосводом. Это курлыкали журавли.
Я поднял голову. Большие косяки журавлей тянули один за другим прямо к югу. Они уверенно и мерно шли на юг, где солнце играло трепещущим золотом в затонах Оки, летели к теплой стране с элегическим именем Таврида.
Я бросил весла и долго смотрел на журавлей. По береговой проселочной дороге ехал грузовик. Шофер остановил машину, вышел и тоже начал смотреть на журавлей.
– Счастливо, друзья! – крикнул он и помахал рукой вслед птицам.
Потом он опять забрался в кабину, но долго не заводил мотор, должно быть чтобы не заглушать затихающий небесный звон. Он открыл боковое стекло, высунулся и все смотрел и смотрел, никак не мог оторваться от журавлиной стаи, уходившей в туман. И все слушал плеск и переливы птичьего крика над опустелой по осени землей.
За несколько дней до этой встречи с журавлями один московский журнал попросил меня написать статью о том, что такое «шедевр», и рассказать о каком-нибудь литературном шедевре. Иначе говоря, о совершенном и безукоризненном произведении.
Я выбрал стихи Лермонтова «Завещание».
Сейчас, на реке, я подумал, что шедевры существуют не только в искусстве, но и в природе. Разве не шедевр этот крик журавлей и их величавый перелет по неизменным в течение многих тысячелетий воздушным дорогам?
Птицы прощались со Средней Россией, с ее болотами и чащами. Оттуда уже сочился осенний воздух, сильно отдающий вином.
Да что говорить! Каждый осенний лист был шедевром, тончайшим слитком из золота и бронзы, обрызганным киноварью и чернью.
Каждый лист был совершенным творением природы, произведением ее таинственного искусства, недоступного нам, людям. Этим искусством уверенно владела только она, только природа, равнодушная к нашим восторгам и похвалам.
Я пустил лодку по течению. Лодка медленно проплывала мимо старого парка. Там белел среди лип небольшой дом отдыха. Его еще не закрыли на зиму. Оттуда доносились неясные голоса. Потом кто-то включил в доме магнитофон, и я услышал знакомые томительные слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
«Вот, – подумал я, – еще один шедевр, печальный и старинный».
Должно быть, Баратынский, когда писал эти стихи, не думал, что они останутся навеки в памяти людей.
Кто он, Баратынский, измученный жестокой судьбой? Волшебник? Чудотворец? Колдун? Откуда пришли к нему эти слова, наполненные горечью минулого счастья, былой неясности, всегда прекрасной в своем отдалении?
В стихах Баратынского заключен один из верных признаков шедевра – они остаются жить в нас надолго, почти навсегда. И мы сами обогащаем их, как бы додумываем вслед за поэтом, дописываем то, что не досказал он.
Новые мысли, образы, чувства теснятся в голове. Каждая строка стихов разгорается, подобно тому как с каждым днем сильнее бушуют осенним пламенем громады лесов за рекой. Подобно тому как расцветает вокруг небывалый сентябрь.
Очевидно, свойство истинного шедевра – делать и нас равноправными творцами вслед за его подлинным создателем.
Я сказал, что считаю шедевром лермонтовское «Завещание». Это, конечно, так. Но ведь почти все стихи Лермонтова – шедевры. И «Выхожу один я на дорогу», и «Последнее новоселье», и «Кинжал», и «Не смейся над моей пророческой тоскою», и «Воздушный корабль». Нет надобности их перечислять.
Кроме стихотворных шедевров Лермонтов оставил нам и прозаические – такие, как «Тамань». Они наполнены, как и стихи, жаром его души. Он сетовал, что безнадежно растратил этот жар в великой пустыне своего одиночества.
Так он думал. Но время показало, что он не бросил на ветер ни одной крупицы этого жара. Многие поколения будут любить каждую строчку этого бесстрашного и в бою и в поэзии, некрасивого и насмешливого офицера. Наша любовь к нему – как возврат нежности.
Со стороны дома отдыха все лились знакомые слова.
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова,
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Вскоре пение стихло, и на реку возвратилась тишина. Только слабо гудел за поворотом водоструйный катер и, как всегда к любой перемене погоды – все равно, к дождю или к солнцу, – орали за рекой во все горло беспокойные петухи. «Звездочеты ночей», как их называл Заболоцкий. Заболоцкий жил здесь незадолго до смерти и часто приходил на Оку к парому. Там весь день шастал и толкался речной народ. Там можно было узнать все новости и наслушаться каких угодно историй.
– Прямо «Жизнь на Миссисипи»! – говорил Заболоцкий. – Как у Марка Твена. Стоит посидеть на берегу часа два – и уже можно писать книгу.
У Заболоцкого есть великолепные стихи о грозе: «Содрогаясь от мук, пробежала над миром зарница». Это тоже, конечно, шедевр. В этих стихах есть одна строка, властно побуждающая к творчеству: «Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья». Заболоцкий говорит о грозовой ночи, когда слышится «появленье первых дальних громов – первых слов на родном языке».
Трудно сказать почему, но слова Заболоцкого о краткой ночи вдохновения вызывают жажду творчества, зовут к созданию таких трепещущих жизнью вещей, которые стоят на самой грани бессмертия. Они легко могут переступить эту грань и остаться навек в нашей памяти – сверкающими, крылатыми, покоряющими самые сухие сердца.
В своих стихах Заболоцкий часто становился в уровень с Лермонтовым, с Тютчевым – по ясности мысли, по удивительной их свободе и зрелости, по их могучему очарованию.
Но вернемся к Лермонтову и к «Завещанию».
Недавно я читал воспоминания о Бунине. О том, как жадно он следил в конце своей жизни за работой советских писателей. Он был тяжело болен, лежал не вставая, но все время просил и даже требовал, чтобы ему приносили все книжные новинки, полученные из Москвы.
Однажды ему принесли поэму Твардовского «Василий Теркин». Бунин начал ее читать, и вдруг близкие услышали из его комнаты заразительный смех. Близкие встревожились. В последнее время Бунин редко смеялся. Вошли в его комнату и увидели Бунина, сидящего на постели. Глаза его были полны слез. В руках он держал поэму Твардовского.
– Как великолепно! – сказал он. – Как хорошо! Лермонтов ввел в поэзию превосходный разговорный язык. А Твардовский смело ввел в стихи и язык солдатский, совершенно народный.
Бунин смеялся от радости. Так бывает, когда мы встречаемся с чем-нибудь подлинно прекрасным.
Тайной сообщать обыденному, житейскому языку черты поэзии владели многие наши поэты – Пушкин, Некрасов, Блок (в «Двенадцати»), но у Лермонтова этот язык сохраняет все мельчайшие разговорные интонации и в «Бородине» и в «Завещании».
…Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?
Распространено мнение, что шедевров не много. Наоборот, мы окружены шедеврами. Мы не сразу замечаем, как осветляют они нашу жизнь, какое непрерывное излучение – из века в век – исходит от них, рождает у нас высокие стремления и открывает нам величайшее хранилище сокровищ – нашу землю.
Каждая встреча с любимым шедевром – прорыв в блистающий мир человеческого гения. Она вызывает изумление и радость.
Не так давно в легкое, чуть морозное утро я встретился в Лувре со статуей Ники Самофракийской. От нее нельзя было оторвать глаз. Она заставляла смотреть на себя.
Это была вестница победы. Она стояла на тяжелом носу греческого корабля – вся во встречном ветре, в шуме волн и в стремительном движении. Она несла на крыльях весть о великой победе. Это было ясно по каждой ликующей линии ее тела и развевающихся одежд.
За окнами Лувра в сизом, белесоватом тумане серела парижская зима – странная зима с морским запахом устриц, наваленных горами на уличных лотках, с запахом жареных каштанов, кофе, вина, бензина и цветов.
Лувр отапливается калориферами. Из врезанных в пол красивых медных решеток дует горячий ветер. Он чуть попахивает пылью. Если прийти в Лувр пораньше, тотчас после открытия, то вы увидите, как то тут, то там на этих решетках неподвижно стоят люди, главным образом старики и старухи.
Это греются нищие. Величавые и зоркие луврские сторожа их не трогают. Они делают вид, что просто не замечают этих людей, хотя, например, закутанный в рваный серый плед старик нищий, похожий на Дон-Кихота, застывший перед картинами Делакруа, не может не броситься в глаза. Посетители тоже как будто ничего не замечают. Они только стараются поскорее пройти мимо безмолвных и неподвижных нищих.
Особенно мне запомнилась маленькая старушка с дрожащим испитым лицом, в давно потерявшей черный цвет, порыжевшей от времени, лоснящейся тальме. Такие тальмы носила еще моя бабушка, несмотря на вежливые насмешки всех ее дочерей – моих тетушек. Даже в те далекие времена тальмы вышли из моды.
Луврская старушка виновато улыбалась и время от времени начинала озабоченно рыться в потертой сумочке, хотя было совершенно ясно, что в ней нет ничего, кроме старого, рваного платочка.
Старушка вытирала этим платком слезящиеся глаза. В них было столько стыдливого горя, что, должно быть, у многих посетителей Лувра сжималось сердце.
Ноги у старушки заметно дрожали, но она боялась сойти с калориферной решетки, чтобы ее тотчас же не занял другой. Пожилая художница стояла невдалеке за мольбертом и писала копию с картины Боттичелли. Художница решительно подошла к стене, где стояли стулья с бархатными сиденьями, перенесла один тяжелый стул к калориферу и строго сказала старушке:
– Садитесь!
– Мерси, мадам, – пробормотала старушка, неуверенно села и вдруг низко нагнулась – так низко, что издали казалось, будто она касается головой своих колен.
Художница вернулась к своему мольберту. Служитель пристально следил за этой сценой, но не двинулся с места.
Болезненная красивая женщина с мальчиком лет восьми шла впереди меня. Она наклонилась к мальчику и что-то ему сказала. Мальчик подбежал к художнице, поклонился ей в спину, шаркнул ногой и звонко сказал:
– Мерси, мадам!
Художница, не оборачиваясь, кивнула. Мальчик бросился к матери и прижался к ее руке. Глаза у него сияли так, будто он совершил геройский поступок. Очевидно, это было действительно так. Он совершил маленький великодушный поступок и, должно быть, пережил то состояние, когда мы со вздохом говорим, что «гора свалилась с плеч».
Я шел мимо нищих и думал, что перед этим зрелищем человеческой нищеты и горя должны были померкнуть все мировые шедевры Лувра и что можно было бы отнестись к ним даже с некоторой враждебностью.
Но таково светлое могущество искусства, что ничто не в силах омрачить его. Мраморные богини нежно склоняли головы, смущенные своей сияющей наготой и восхищенными взглядами людей. Слова восторга звучали вокруг на многих языках.
Шедевры! Шедевры кисти и резца, мысли и воображения! Шедевры поэзии! Среди них лермонтовское «Завещание» кажется скромным, но неоспоримым по своей простоте и законченности шедевром. «Завещание» – всего-навсего разговор умирающего солдата, раненного навылет в грудь, со своим земляком:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой;
Смотри ж…
Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
А дальше идут слова удивительные по своей суровости, прекрасные по своей печали:
Отца и мать мою едва ль
Застанешь ты в живых…
Признаться, право, было б жаль
Мне опечалить их;
Но если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали,
И чтоб меня не ждали.
Эта скупость слов умирающего вдали от родины солдата придает «Завещанию» трагическую силу. Слова «и чтоб меня не ждали» заключают в себе огромное горе, покорность перед смертью. За ними видишь отчаяние людей, невозвратно теряющих любимого человека. Любимые всегда кажутся нам бессмертными. Они не могут превратиться в ничто, в пустоту, в прах, в бледное, тускнеющее воспоминание.
По напряженной скорби, по мужеству, наконец, по блеску и силе языка эти стихи Лермонтова – чистейший, неопровержимый шедевр. Когда Лермонтов писал их, он был, по теперешним нашим понятиям, юношей, почти мальчиком. Так же как Чехов, когда он писал свои шедевры – «Степь» и «Скучную историю».
Голос над рекою затих. Но я знал, я был уверен, что услышу его снова. И голос не обманул меня. Я даже вздрогнул – так неожиданно зазвучали первые слова:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною,
Мне грустно и легко: печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою…
Я бы мог слушать эти слова и сто и тысячу раз. В них так же, как и в «Завещании», были заключены все признаки шедевра. Прежде всего – неувядаемость слов о неувядающей печали. Слова эти заставляли тяжело биться сердце.
О вечной новизне каждого шедевра сказал другой поэт, и сказал с необыкновенной точностью. Слова его относились к морю:
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться,
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь и сводишь на нет.
В каждом шедевре заключается то, что никогда не может примелькаться, – совершенство человеческого духа, сила человеческого чувства, моментальная отзывчивость на все, что окружает нас и вовне, и в нашем внутреннем мире. Жажда достигнуть все более высоких пределов, жажда совершенства движет жизнь. И рождает шедевры.
Я пишу все это осенней ночью. Осени за окном не видно, она залита тьмой. Но стоит выйти на крыльцо, как осень окружит тебя и начнет настойчиво дышать в лицо холодноватою свежестью своих загадочных черных пространств, горьким запахом первого тонкого льда, сковавшего к ночи неподвижные воды, начнет перешептываться с последней листвой, облетающей непрерывно и днем и ночью. И блеснет неожиданным светом звезды, прорвавшейся сквозь волнистые ночные туманы.
И все это покажется вам великим шедевром природы, целебным подарком, напоминающим, что жизнь вокруг полна значения и смысла.
1963
Неизданное
Искусство и революция
Впервые опубликовано в журнале «Народный вестник» (1917, № 13–14). Перепечатано в подборке «Из разных лет», «Новый мир», 1970, № 4).
Наше время – годы неизбежного, глубоко взрывающего еще не тронутые целины пересоздания жизни, ее материального переустройства. Революция идет под знаком социального и экономического переворота и нащупывает дороги к давно загаданной, насущной справедливости. Это неизбежно, это просто и естественно, как всегда мучителен момент творчества и рождения.
Народу нужен хлеб, земля, его права – его воля, нужно прочно сколотить свою жизнь, чтобы не думать мучительно о завтрашнем дне, оторвать глаза от станка и стереть пот.
И поэтому наша революция находится в этой первой стадии «сколачивания жизни», она – только зародыш будущего, и ее конечная цель – в материальном обеспечении масс, в создании стройной, устойчивой внешней культуры.
Народ учится ходить, делает первые, неуверенные шаги, и единственное, что нужно сейчас, – это только поддержать его, идти к нему, говорить простые, понятные слова о его жизни и счастье, его доле и будущем, помочь ему найти самого себя.
У нас есть свои простые слова, от земли. Вместо гражданского самосознания гораздо лучше сказать о совести и правде. Тогда не будут землеробы просить: «Ты это нам по-русски, по-нашему прочитай. Я земляной, у меня, брат, землю – от рук не отдерешь». Так трудно и медленно преображается наша жизнь.
Мне недавно сказали: «Духовная культура умерла» – и в виде примера повели и показали, как на памятник Пушкину клеют афиши, а около Царь-пушки стоит солдат, лузгает подсолнухи и норовит плюнуть в самое жерло.
Все это так. Но духовная культура и ее творческие факторы – искусство и наука – не умерли и не могут замереть, – это клевета на культуру. Искусство замолкло потому, что в самых глубинах его, в самой сердцевине зреют новые зерна гнева, радости и спокойного созерцания, и эти новые зерна дадут свой вешний цвет. Недалеко то время, когда снова над нами будет с удесятеренной силой властвовать искусство, когда оно снова овеет нас своей вековечной мудростью, своими образами, выплавленными на революционном огне, своими порывами, созданием новых ценностей, которых мы не ждем и не можем предугадать.
Первый этап мы пройдем. Народ-материалист, народ-каменщик, что возится с известкой и кирпичом, создаст когда-нибудь прекрасное внешнее. Уже создает, но нам еще не видно – слишком мы близко стоим от постройки. Увидим, когда снимут леса. Бесполезно копаться и в лупу рассматривать плесень на стенах, нужно ее выжечь, заклеймить, сорвать; и постоянно помнить, постоянно знать, что, несмотря на потрясения, стройные колонны все растут и растут, все высятся к небу.
Когда же первый этап будет закончен, когда внешнее будет создано, тогда начнутся величайшие годы-столетья в жизни человечества: человек взглянет на себя, человек захочет познать себя, и, наконец, вспыхнет его высшая, неутолимая тоска по творчеству самого себя, по творчеству не грубых материальных форм, а самой жизни во всем ее целом, жизни – трепетной, одухотворенной и прекрасной. Тогда мы во всей полноте поймем, что значит искусство, тогда мы глубоко и определенно будем знать это.
Теперь мы лишь предчувствуем грядущее и преклоняемся перед искусством и любим его.
Недаром больно и тягостно восприняла Европа разрушение Реймского собора, гибель «мертвого» Брюгге с затишьем его каналов и церквей, пожар кружевного Лувена – ибо Европа знает, какая величайшая ценность зрела в этих городах-легендах для духовного обогащения, для эстетического воспитания масс. Они, эти города, властно говорили о том, что под знаком красоты должна быть создана вся, даже будничная, повседневная человеческая жизнь.
Когда человек обратится к себе, он обратится к искусству, этому фокусу солнечных лучей, излучений человеческого гения, его интуиции. Искусство даст ему вечное беспокойство, толкнет его ум к мучительным исканиям, снимет с него налет бездумия и неподвижности.
Оно необычно обогатит нас и, обострив наши чувства, утончив нашу душевную жизнь, станет медленно открывать нам в немногих словах ценности, станет воображать перед нашими изумленными глазами жизнь.
Жизнь человека станет величайшей ценностью, красотой, отражением сокровенной мудрости. Мне возразят, что это утопия. Но в мире сбывающихся утопий, то радостных, то кошмарных, мы ведь все время живем. Разве не утопия – всемирная война, разве не утопия – наша во многом странная, дающая то радость, то беспросветное отчаяние, революция. Разве не утопия – наши многомиллионные города. Утопий нет, ибо в жизни слишком часто невозможное становится возможным.
Наша революция – только начало, первое звено в цепи грядущих звеньев – революций. Это первое, еще смутное развитие первого, еще смутного этапа – строительства внешней культуры, это подготовка и преддверие этапа второго – великой революции духа, возрождения и созидания человеческой души. И к этому мы идем, сквозь поражения к победам, сквозь горе и отчаяние – к истокам новой жизни.
Большой человек
(К 50-летию рождения М. Горького)
Впервые опубликовано в киевском журнале «Театр» в 1919 году. Перепечатано в подборке «Все начинается заново» («Вопросы литературы», 1969, № 5) и в сборнике ЦГАЛИ «Встречи с прошлым» (М., «Советская Россия», 1970).
Старинный персидский поэт Саади, чьи песни до сих пор овеяны неумирающей своеобразной прелестью, писал о себе в «Тезкирате»: «Тридцать лет я употребил на скитания. Я коротал дни с людьми всех народов и грелся у многих костров. Я видел частицу великой красоты, наполняющей вселенную. Тридцать лет я употребил на учение и последние тридцать лет – на творчество». Счастлив тот, кто, прожив такую жизнь, оставил потомкам «чекан души своей».
Эти слова «сладчайшего» Саади словно сказаны о Горьком, беспокойном скитальце, жаждавшем познавать и созидать. Ибо Горький оставил нам не только силу и свежесть всего им написанного. Он оставил нам «чекан души своей» – может быть, самое прекрасное из своих творений – свою необычную жизнь.
Жизнь поистине гениальную, полную тяжкого труда над собой, когда из первичного булыжника, из дикой и вязкой волжской глины интуитивно, непрестанно и трудно созидался прекрасный слепок, тонкий чекан.
Из чадной, пьяной, пахнущей сапожным варом и сивушной отрыжкой России, из кривых хибарок замшелых городков вышел великий скиталец, полный горения, с широкими и верными ухватками кузнеца, с мягким и сильным взглядом, с необычными прозрениями, неземной тоской и народным, самарским акцентом.
Скитания – это путь, приближающий нас к небу. Это знали еще древние народы Востока. Скитальчество не болезнь, не страсть – это высшее и кристальнейшее выражение большой человеческой тоски по далекому, загаданному, по жизни, овеянной свежими ветрами, многогранной, ликующей, в которой поет каждый миг, каждая почти незаметная минута.
Скитальчеством именно в этом смысле болел Горький.
От желтых размывов Волги, от синего марева засимбирских степей, от пестрых, как татарские тюбетейки, астраханских базаров он уходил к белой Мекке – московскому Кремлю, к дикой, запушенной снегом глуши Арзамасов, Алатырей, к пьяным и искристым портам, где шумят прибои вечно родного, в криках чаек и соленых ветрах, Черного моря.
От пароходных кухонь, от тифлисских майданов и маленьких, провинциальных редакций он уходил в литературные салоны Москвы, в тюрьмы, в уютный кабинет задумчивого Чехова. После пожара пятого года были скитания по Западу – угрюмыми дымами и озерами мертвых огней глядел ему в лицо «город Желтого дьявола» – Нью-Йорк, и великим покоем встречал Рим, где во дворах остерий по позеленевшему мрамору звенит холодная вода древних источников. А потом прибои и рыбачьи песни на Капри.
Из Италии – снова в Россию, грозную, торжественную, гудящую великим народным подъемом. Солнечное плесканье красных знамен над Тайницкой башней, Марсельеза, винтовки, суровые лица. Великий сдвиг, когда из душных углов вышла на улицы бескровная, истомившаяся, надсадившая грудь за станками Россия. И думается мне, что выше всего созданного Горьким – его жизнь. А много ли мы знаем исключительных в своем творчестве людей, которые создали бы исключительную и волнующую жизнь? Их почти нет. Ибо творить прекрасное и жить в вечном скитании, каждый день в новом, в ином, в затягивающем – так трудно, почти невозможно и под силу только большому человеку с большой душой.