355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Наедине с осенью (сборник) » Текст книги (страница 12)
Наедине с осенью (сборник)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:41

Текст книги "Наедине с осенью (сборник)"


Автор книги: Константин Паустовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

Всеволод Иванов

Я давно знал и любил Всеволода Вячеславовича Иванова, но любил с некоторой опаской. Он казался мне человеком, вырезанным из крепкого кедрового корня, человеком суровым и особенно беспощадным к людям, заблуждающимся в своей литературной работе.

К этим людям я причислял в то время и себя, так как писал несколько сентиментально и в языке моем не было настоящего удара.

Мне казалось, что за это Всеволод Вячеславович посматривал на меня искоса – вроде не одобрял. Я часто ловил на себе его испытующий взгляд.

Все это кончилось неожиданно. На каком-то утомительном и табачном заседании в Союзе писателей я получил от него записку. Перед тем я напечатал в одной из газет рассказ «Ночь в октябре». «За этот один рассказ, – писал в записке Всеволод Вячеславович, – я бы сразу принял вас прямо в президиум Союза писателей».

Я посмотрел на него. Он сидел насупившись и что-то тщательно рисовал на листке бумаги.

С тех пор мои страхи прошли, и чем дальше, тем больше я узнавал этого необыкновенно прекрасного, доброго, талантливого и застенчивого человека. Он все понимал до конца, был добр, но вместе с тем беспощаден к людям, как я уже сказал, изменявшим самим себе и своему делу. Это он расценивал как бесчестье.

Он любил человеческий талант, так как сам был необыкновенно, щедро талантлив. Поэтому на всякое ущемление и унижение таланта он отзывался с таким сокрушительным гневом, что становилось страшно за него самого. Он справедливо думал, что каждый истинно талантливый человек является гордостью народа и требует к себе элементарного человеческого уважения.

Без Иванова наша писательская жизнь потеряла одну из самых надежных, спокойных и, я бы сказал, могучих «сибирских» опор. По натуре Всеволод Вячеславович был сибиряком.

У Всеволода Вячеславовича было одно редкое свойство – он всегда выражал проще и значительнее, хотя и молчаливее, чем мы, свое отношение к людям и к миру. Он был проницателен, иногда неожиданно и весело проницателен – и это его свойство в угадывании людей и обстоятельств веселило всех окружающих и его самого.

Кем он был в нашей писательской жизни? Прежде всего, новатором и настоящим волшебником, колдуном.

Подлинное творчество, по словам Горького, мало чем отличается от волшебства, – подлинное творчество, с его неожиданными разливами, взрывами и тишиной, неслыханным разнообразием людей и событий и всепоглощающим миром чувств и страстей.

Иванов был золотоискателем, замечательным новатором во всем, от самого себя – уроженца Иртыша, наборщика, факира, путешественника и человека неукротимого воображения и острейшего ума – до работяги писателя, мастера, одного из «Серапионовых братьев». Он создал свой стиль, свой язык, свой мир, который он уверенно направил по широким литературным трактам.

У него была широкая, сильная ладонь. Он захватывал в нее горсти жизненной руды крепко и умело.

Поэтому все, что он писал, всегда было новым – и «Факир» и «Бронепоезд», – все, вплоть до таких шедевров прозы, как «Сизиф», «Дикий хмель» или миленький рассказ о «великом сибирском поэте». «Дикий хмель» – это нечто более высокое, более точное и поэтичное, чем сама поэзия.

В «Диком хмеле» проза теряет вес, тяжесть, уходит от законов литературного тяготения, дышит как некий дикий рай и сверкает нам в лицо великолепным золотым самородком.

Только Всеволод Вячеславович с его особой зоркостью к земле, с его сосредоточенной любовью к ней и к человеку мог найти этот самородок в головокружительных чащах забайкальской тайги.

Читая строки Иванова о Сибири, невольно вспоминаешь удивительные слова другого поэта – Пастернака, о том, что Россия тоже ходила в застенчивых красавицах невестах. И у нее были свои великие и самоотверженные влюбленные поклонники и защитники, и одним из них был, конечно, Всеволод Иванов.

Давно известно, что природа, несмотря на свое кажущееся совершенство, сплошь и рядом «ошибается». Есть люди, на которых ей надо бы запретить подымать руку.

Но как? Каким образом изгнать такие болезни, как рак? Долго ли еще человечество будет подставлять голову под топор палача? Все уверены, что если бы военщина и правители всех стран нашей планеты перестали бы заниматься подготовкой к массовому убиению людей и бросили бы несметные народные богатства, какие они на это тратят, на борьбу с раком, то с этим черным гостем нашей земли давно было бы покончено.

Будем же впредь беречь людей, будем хранить нашу любовь к таким великим и простым людям, к таким великим писателям, как Всеволод Вячеславович Иванов, и будем любить и беречь в память него нашу милую, но порой многострадальную землю.

Пусть же на эту землю всегда льется солнце и благодатные дожди.

Пусть она цветет, как милая родина его широкого и мужественного сердца.

1963

Булгаков и театр

Булгаков – киевлянин. Он родился в Киеве и прожил в нем свою молодость. В те времена Киев был городом острых противоречий. Рядом с передовой научной и артистической интеллигенцией в Киеве существовал и благоденствовал злой и пронырливый обыватель. Выражение «киевский мещанин» было широко распространено и стало нарицательным. Оно вошло даже в чеховскую «Чайку».

«Киевский мещанин» был совершенно особенным типом обывателя – чем-то средним между чванным и глуповатым шляхтичем, ханжой и наглым Епиходовым. Из гущи этой отталкивающей общественной прослойки выходили изуверы и черносотенцы. Их крепостью была Киево-Печерская лавра, а трибуной – визгливые монархические газеты, издававшиеся «юго-западными» мракобесами.

Знакомством с этим «киевским мещанином» и объясняется то, что Булгаков – представитель передовой интеллигенции – испытывал всю жизнь острую и уничтожающую ненависть ко всему, что носило в себе хотя бы малейшие черты обывательщины, дикости и фальши. Вся жизнь этого беспокойного и блестящего писателя была, по существу, беспощадной схваткой с глупостью и подлостью, схваткой ради чистых человеческих помыслов, ради того, что человек должен быть и не смеет не быть разумным и благородным. В этой борьбе у Булгакова было в руках разящее оружие – сарказм, гнев, ирония, едкое и точное слово. Он не жалел своего оружия. И оно у Булгакова никогда не тупилось.

Киев, несмотря на существование своего «местного» обывателя, был, прежде всего, городом больших культурных традиций. Булгаков вырос в обстановке этих традиций. Они существовали и в его семье, и, отчасти, в гимназии, и, наконец, в Киевском университете. Нельзя забывать и о внешней красоте города, сообщавшей самому строю киевской жизни особую прелесть.

Я учился вместе с Булгаковым в Первой Киевской гимназии. Основы преподавания и воспитания в этой гимназии были заложены знаменитым хирургом и педагогом Пироговым. Может быть, поэтому Первая Киевская гимназия и выделялась по составу своих преподавателей из серого списка остальных классических гимназий России. Из этой гимназии вышло много людей, причастных к науке, литературе и, особенно, к театру.

Булгаков ввел действие своей пьесы «Дни Турбиных» в стены этой гимназии. Одна из самых сильных сцен происходит в вестибюле Первой гимназии. Старый гимназический сторож, пристающий в этой сцене к Алексею Турбину со своей воркотней, – известный в Киеве сторож Максим по прозвищу «Холодная вода».

Происхождение этого прозвища характерно для гимназического быта того времени. Гимназистам было запрещено кататься на лодках по Днепру. Выслеживал нас на реке сторож Максим. Он был в то время еще крепок, хитер и изобретателен. Он подкупал табаком и другими нехитрыми благами сторожей на лодочных пристанях и считался их общим «кумом». Но гимназисты были хитрее и изобретательнее Максима и попадались редко. Несколько раз Максима предупреждали, чтобы он бросил слежку. Но Максим не унимался. Тогда старшеклассники поймали его однажды на глухом берегу и окунули в форменном сюртуке, с бронзовыми медалями, в холодную воду. Дело было весной. Днепр был в разливе. Максим бросил слежку, но прозвище «Холодная вода» осталось за ним на всю жизнь.

А мы с тех пор, несмотря на разлив, безнаказанно носились на лодках по Днепру. Особенно любили мы затопленную Слободку с ее трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеенкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место на этих «вечерах на воде» принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала.

Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушенное наше начальство. Один из рассказов Булгакова – вымышленная смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька – дошел до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занес некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки. А рассказывал Булгаков о том, как Шпонька открыл новый способ изготовления нюхательного табака и тем двинул вперед махорочную промышленность. Шпонька действительно нюхал табак и носил в заднем кармане потертого сюртука огромные клетчатые – синие с красным – носовые платки. Как человек стеснительный, Шпонька, нанюхавшись табака, уходил чихать в пустой гимназический зал, чтобы не нарушать во время уроков торжественную тишину коридоров и классов.

Уже тогда в рассказах Булгакова было много жгучего юмора, и даже в его глазах – чуть прищуренных и светлых – сверкал, как нам казалось, некий гоголевский насмешливый огонек.

Булгаков был переполнен шутками, выдумками, мистификациями. Все это шло свободно, легко, возникало по любому поводу. В этом была удивительная щедрость, сила воображения, талант импровизатора. Но в этой особенности Булгакова не было между тем ничего, что отдаляло бы его от реальной жизни. Наоборот, слушая Булгакова, становилось ясным, что его блестящая выдумка, его свободная интерпретация действительности – это одно из проявлений все той же жизненной силы, все той же реальности. Существовал мир, и в этом мире существовало – как одно из его звеньев – его творческое юношеское воображение.

Гораздо позже, в том, что было написано Булгаковым, с полной ясностью обнаружилась эта его юношеская черта – переплетение в самых неожиданных, но внутренне закономерных формах реальности и фантастики. Это относится как к прозе, так и к некоторым пьесам Булгакова.

Булгаков не случайно стал одним из крупнейших драматургов. В какой-то степени в этом повинен тот же Киев, город театральных увлечений.

В Киеве была хорошая опера, украинский театр со знаменитой Заньковецкой и драматический русский театр Соловцова – любимый театр молодежи.

Гимназисты могли ходить в театры только с письменного разрешения инспектора. На неизвестные ему пьесы инспектор – историк Бодянский – нас не пускал. Не пускал он нас и на те пьесы, которые ему не нравились. Вообще он считал театр «ветрогонством» и, упоминая о нем, употреблял пренебрежительное выражение: «фигли-мигли».

Мы подделывали разрешения, подписывали их за Бодянского, иногда даже переодевались в штатское, чтобы не попасться Шпоньке, уныло бродившему по коридорам театра в поисках неисправимых театралов – «воспитанников нашей славной гимназии» (так Шпонька именовал гимназистов).

Однажды Шпонька поймал в Соловцовском театре нескольких гимназистов в штатском, в том числе и Булгакова. Шпонька подал инспектору рапорт об этом событии, причем выразился, что гимназисты были «в бесформенном состоянии». Последовали, конечно, неприятности и длинные инспекторские сентенции на тему о том, что «наши пращуры, слава тебе господи, о театре и не подозревали, однако выгнали из русской земли татар».

В те времена в Соловцовском театре играли такие актеры, как Кузнецов, Полевицкая, Радин, Юренева. Репертуар был разнообразным – от «Горя от ума» до «Ревности» Арцыбашева и от «Дворянского гнезда» до «Мадам Сан-Жен». После драмы обязательно шел водевиль, чтобы рассеять у зрителей тяжелое настроение. В антрактах играл оркестр.

Я встречал Булгакова в Соловцовском театре. Зрительный зал был затянут сероватой дымкой. Сквозь нее поблескивали золоченые орнаменты и синел бархат кресел. Дымка эта была обыкновенной театральной пылью, но нам она казалась какой-то таинственной сверкающей эманацией волшебного театрального искусства.

Самый воздух театра действовал на нас опьяняюще, хотя мы и знали, что в театре пахнет духами, клейстером, краской и апельсинами, – в то время было принято во время спектакля сосать апельсины (конечно, не на галерке, где мы сидели, а в ложах бенуара и бельэтажа). Кончался девятнадцатый век и начинался двадцатый. Но в театре сохранилось многое от старины, начиная от самого здания с его сводами, от низких галерей и кончая занавесом с золотыми лирами. На занавесе была изображена пышная богиня изобилия. Она сыпала из рога гирлянды роз.

Черты старинного театра я узнал в одной из пьес Булгакова, в первой же ее ремарке, когда поднимается занавес старого французского театра и теплый сквозной ветер гнет в одну сторону пламя свечей, зажженных на рампе. В лаконичности и точности этого образа – вся внешность старинного театра. Написать такую строчку мог только человек, прекрасно знающий и чувствующий театр.

Приход Булгакова к театру был естественным и закономерным. Иначе и быть не могло. Потому что Булгаков был не только большим писателем, но и большим актером.

«Горькие чувства охватывали меня, – пишет Булгаков в одном из своих романов, – когда кончалось представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось надеть такой же кафтан, как на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке и сказать очень смешное. И это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но другие произносили смешное, сочиненное другими, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого, никогда в жизни не было у меня ничего такого, что вызывало бы наслаждение больше этого».

Любовь к театральному зрелищу, к хорошей актерской игре была у Булгакова так сильна, что, по его собственному признанию, от великолепной игры у него «от наслаждения выступал на лбу мелкий пот».

От общения с Булгаковым оставалось впечатление, что и прозу свою он сначала «проигрывал». Он мог изобразить с необыкновенной выразительностью любого героя своих рассказов и романов. Он их видел, слышал, знал насквозь. Казалось, что он прожил с ними бок о бок всю жизнь. Возможно, что человек у Булгакова возникал сначала из одного какого-нибудь услышанного слова или увиденного жеста, а потом Булгаков «выгрывался» в своего героя, щедро прибавлял ему новые черты, думал за него, разговаривал с ним (иногда – буквально, умываясь по утрам или сидя за обеденным столом), вводил его как живое, но «не имеющие фигуры» лицо в самый обиход своей, булгаковской, жизни. Герой завладевал Булгаковым всецело. Булгаков перевоплощался в него.

Эта способность к перевоплощению и сила видения были характернейшими чертами Булгакова. Сила видения своего вымышленного мира и привела Булгакова к драматургии, к театру.

Психология творческого процесса до сих пор мало нами изучена. Это объясняется необычайной сложностью этого процесса – очень разного у разных писателей, с трудом входящего в границы каких бы то ни было точных формулировок и законов и подчас необъяснимого для самих писателей. Большинство писателей может передать только свои ощущения от творческого процесса, но они не в состоянии объяснить его, холодно разъять на части, разобраться в его сущности. Это свидетельствует о том, что творческий процесс является настолько непосредственной функцией нашего сознания, что зачастую неуловим для самих его носителей. Многих писателей бесполезно спрашивать о сущности творческого процесса. Они вам ничего не расскажут, как, очевидно, не сможет рассказать птица, как она поет.

Тем ценнее те немногие проникновения в сущность творческого процесса, какие у нас есть. Среди этих высказываний очень характерна запись Булгакова о том, как он впервые «увидел» свою пьесу «Дни Турбиных».

До пьесы был роман «Белая гвардия». Он лег в основу пьесы. Как же произошло рождение пьесы?

Ночью Булгаков проснулся. Недавно был напечатан роман, встретили его равнодушно. Булгаков запер книгу в ящик письменного стола и решил никогда в жизни больше романа не читать и к нему не возвращаться. Но люди из романа уже жили своей жизнью. Их нельзя было изгнать из сознания.

«Вьюга разбудила меня однажды, – пишет Булгаков. – Вьюжный был март и бушевал, хотя шел уже к концу. И опять… я проснулся в слезах. Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.

Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?

Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная, как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно – горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе.

…С течением времени комната в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу, под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса, и поют, и поют.

О, нет! Это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах.

…Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже больше никуда?

И ночью однажды я решил эту волшебную комнату описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу – напевает. Пишу: „Напевает“.

Да это, оказывается, прелестная игра… Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу».

Я сознательно привел этот длинный отрывок. Как бы из игры, из воображаемого, но ясно видимого мира, рождается пьеса.

Это признание Булгакова – тонкое и лишенное какой бы то ни было тени абстракции – раскрывает сущность и развитие творческого процесса писателя, тот путь, каким Булгаков пришел к театру.

К писательству Булгаков пришел гораздо раньше. Первый рассказ был им написан в 1919 году.

«Как-то ночью в 1919 году, – писал об этом Булгаков в своей автобиографии, – глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, я написал первый маленький рассказ. В городе, куда затащил меня поезд, я отнес рассказ в редакцию газеты».

Это признание Булгакова не менее ценно, чем и предыдущее. Все та же непреодолимая сила воображения, легкость вымысла, – рассказ пишется ночью, в поезде, при свете огарка.

Легкость работы Булгакова поражала всех. Это та же легкость, с какой юный Чехов мог написать рассказ о любой вещи, на которой остановился его взгляд, – чернильнице, вихрастом мальчишке, разбитой бутылке. Это – брызжущий через край поток воображения.

Так легко и беззаботно работал Булгаков в «Гудке» в те знаменитые времена, когда там подвизалась на «четвертой полосе» компания насмешливых юношей во главе с Ильфом и Петровым. «Четвертая полоса» наводила ужас на лодырей, прогульщиков, чинуш и разгильдяев. Она была беспощадна. Сотрудников этой полосы побаивался даже сам редактор «Гудка».

В то время Булгаков часто заходил к нам, в соседнюю с «Гудком» редакцию морской и речной газеты «На вахте». Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались веселым огнем, он садился около машинистки и за 10–15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота.

Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчет того, как здорово он истратит эти пять рублей.

Но иногда Булгаков затихал и как-то строго и молчаливо начинал присматриваться ко всему окружающему. Однажды зимой он приехал ко мне в Пушкино. Мы бродили по широким просекам около заколоченных дач. Булгаков останавливался и подолгу рассматривал шапки снега на пнях, заборах, на еловых ветвях. «Мне нужно это, – сказал он, – для моего романа». Он встряхивал ветки и следил, как снег слетает на землю и шуршит, рассыпаясь длинными белыми нитями.

Глядя на сыплющийся снег, он говорил, что сейчас на юге весна, что можно мысленно охватить взглядом огромные пространства, что литература призвана делать это во времени и пространстве и что нет в мире ничего более покоряющего, чем литература.

А через полчаса Булгаков устроил у меня на даче неслыханную мистификацию, прикинувшись перед не знавшими его людьми военнопленным немцем, идиотом, застрявшим в России после войны. Тогда я впервые понял всю силу булгаковского перевоплощения. За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными, пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово.

Наконец его осенило. Слово было найдено! На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» – и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш этот длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке начал читать «Мой дядя самых честных правил…».

Я помню Булгакова в единственной его роли на сцене МХАТ – в роли судьи в «Пиквикском клубе». В этой небольшой роли Булгаков довел гротеск до необыкновенного блеска.

Писательский путь Булгакова отчасти совпадает с путем Чехова. Несколько лет Булгаков проработал земским врачом в городе Сычовке Смоленской области. Потом были скитания по стране, Киев во время гетманщины и гражданской войны, Кавказ, Батум, Москва.

Время гетманщины было отталкивающим и, в некоторой мере, анекдотичным. Сама жизнь как бы смешала воедино то, что было свойственно Булгакову, – трагедию и гротеск, человеческий героизм и ничтожество.

Украина накалялась на жестоком внутреннем огне. Пылали имения, шли схватки с немецкими карательными отрядами.

В Киеве сидел гетман Скоропадский, с такой точностью изображенный в «Днях Турбиных». Анекдотический гетман, фанерный человечек, «хампельман» в белой черкеске, которого дергали за ниточку немецкие генералы.

Иногда Скоропадский устраивал в Киеве парады своим войскам. Гетман принимал их, сидя на белом коне. Вокруг гетмана теснились немецкие генералы. Гвардейские полки гетмана, так называемые «его светлости ясновельможного пана гетмана сердюки», лихо проходили мимо белого коня. Сердюков вербовали из киевских подонков, из так называемых «шулявских» и «соломенских» хлопцев. Это была мутная хулиганствующая вольница, но и она e глубине души знала настоящую цену своему гетману. Сердюки, проходя мимо гетмана, пели:

 
Милый наш, милый наш,
Гетман наш босяцкий!
Гетман наш босяцкий –
Павло Скоропадский!
 

Скоропадский натянуто улыбался, отдавая честь, и делал вид, что не слышит этого разухабистого пения. А немецкие генералы ухмылялись.

Этот гротесковый оттенок тогдашней реальности Булгаков подмечал с необыкновенной остротой. Он наполнил им некоторые сцены своей пьесы «Дни Турбиных». Из впечатлений гетманщины и гражданской войны на Украине родился роман «Белая гвардия», а из романа – пьеса.

Она была написана Булгаковым по предложению работников МХАТ, сразу угадавших в авторе этого романа прирожденного драматурга. МХАТ не ошибся. В театр пришел крепкий и строгий драматург. Насмешливый, преданный театральному искусству, несговорчивый, мудрый Булгаков. Недаром в театре Булгакова называли «рыцарем искусства». Он был подлинным его рыцарем – без страха и упрека.

Булгаков пришел в МХАТ, и с тех пор вся его жизнь до последних дней была связана с этим театром. О своей приверженности к МХАТ Булгаков говорил: «Я прикреплен теперь к нему, как жук к пробке».

Путь драматурга – тяжелый путь. Он не усеян лавровыми ветвями. И Булгаков прошел его с величайшим мужеством.

Я не вхожу в разбор пьес Булгакова по их существу. Они разнообразны и равно блестящи, независимо от тех или иных своих спорных качеств.

Драматургическое наследство Булгакова очень велико. Лишь часть его пьес была поставлена – «Дни Турбиных», «Мертвые души», «Пушкин», «Зойкина квартира», «Багровый остров». Кроме этих пьес Булгаков оставил вполне законченные пьесы – «Мольер», «Бег», «Иван Васильевич», «Дон Кихот», инсценировку «Войны и мира» и либретто опер «Минин и Пожарский», «Петр Великий», «Черное море» и «Рашель» (по рассказу Мопассана «Мадемуазель Фифи»).

Помимо пьес Булгаков оставил несколько законченных прозаических вещей. Самая значительная из них, где талант Булгакова проявился во всей силе, – это роман «Мастер и Маргарита».

«Дни Турбиных» – пьеса, посвященная показу сильного и умного врага, – написана с большой драматической силой и блеском. Она прошла на сцене МХАТ свыше 900 раз. В этой пьесе показало свое высокое мастерство второе поколение актеров МХАТ. Успех этой пьесы общеизвестен.

Великолепна инсценировка «Мертвых душ» – любимой книги Булгакова: Гоголя Булгаков полюбил еще в детстве. Характерен тот путь, который прошел в сознании Булгакова этот писатель. В детстве Булгаков воспринял «Мертвые души» как авантюрный роман. Лишь постепенно, по мере роста самого Булгакова, менялся в его представлении и Гоголь, совершив переход от веселого и почти авантюрного писателя до гения с его горьким смехом над несовершенством людского общества и человеческих отношений.

Все пьесы Булгакова, равно как и проза, написаны очень смело. В каждой из них есть новизна, нечто свое, булгаковское, новое по отношению к самому себе. Булгаков никогда не перепевал самого себя.

В пьесе «Пушкин» Булгаков показал всю тяжесть обстановки последних дней поэта, но не вывел на сцену самого поэта. В этом сказалось благоговение Булгакова к Пушкину (какой актер мог бы сыграть Пушкина так, чтобы не снизить его образ в наших глазах), его художественный такт, строгость мастера и его смелость.

Ведь так легко было соблазниться эффектным появлением на сцене поэта. Булгаков, конечно, предвидел, что отсутствие на сцене Пушкина будет великим разочарованием для зрителя, жаждущего занимательности и сенсации. Но он не пошел на это. В этом поступке – булгаковская взыскательность.

Булгаков ввел в пьесу только одну небольшую сцену, – смертельно раненного Пушкина проносят в глубине комнаты в его кабинет. Зритель почти не видит поэта. Он видит только мелькнувшую на стене тень от его запрокинутой, знакомой всем, любимой головы. И это – все. Но в этой сцене – все потрясение его гибелью и вся любовь Булгакова к Пушкину как к поэту и к человеку.

Мне кажется, что хорошим эпиграфом к пьесе Булгакова о Пушкине были бы тютчевские слова: «Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!»

Лепка людей в пьесе – лаконична и выразительна. И значение символа приобретает томительный и трагический рефрен пьесы: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»

Пьесы Булгакова получили прекрасное выражение на сцене МХАТ. Была большая удача в соединении судьбы блестящего драматурга с лучшим театром страны. По существу, у МХАТ было два своих автора – Чехов и Булгаков.

Булгаков умер 10 марта 1940 года. Он был врачом и хорошо знал, что смерть близка и неизбежна. Он умер так же мужественно, как жил. Умирая, он шутил.

И как бы мы ни относились к творчеству Булгакова, принимая его или не принимая, мы должны склониться перед памятью этого писателя и человека, преданного родной стране и ее искусству всеми своими помыслами, всем сердцем и прошедшего свою нелегкую жизнь искренне, честно, ни в чем не изменив себе.

1962


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю