Текст книги "Наедине с осенью (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Завыл самолет. Загремели, напластываясь железными обвалами, взрывы и залпы зениток.
Тогда мы увидели простое, ничем не примечательное зрелище, и я, между прочим, до сих пор не понимаю, почему мы с Олешей долго хохотали, вспоминая о нем.
Кто-то гневно раздернул занавески на окне, ударил ладонью в раму, и она с треском распахнулась. Створки окна отлетели к стене.
В окно высунулся старый небритый еврей в спущенных подтяжках и с газетой в руке. Он, должно быть, спал и прикрывал газетой лицо от мух. Взрывы и вой самолетов его разбудили.
Он высунулся в окно, уперся ладонями в подоконник, красными от раздражения, склеротическими глазами посмотрел на промахнувший низко над двором самолет, крикнул с негодованием: «Что?! Опьять!! Босяки!», яростно плюнул вслед самолету: «Тьфу!!», с треском захлопнул окно и рывком задернул занавески.
Тогда дворник, не просыпавшийся от взрывов, сразу проснулся и, покачав головой, сказал:
– Самый отчаянный мужчина на весь этот двор! Наполеон!
Налет окончился. Мы вышли на улицу. Уже темнело.
– Вот видите, – сказал Олеша, – я был прав. Вот она, старая, ни перед чем не сдающаяся Одесса!
Мы пошли в «Лондонскую гостиницу». Около Оперного театра лежала вырванная с корнями акация. Корни ее застряли на втором этаже, зацепившись за решетку балкона. Около подъезда стояла карета скорой помощи. С подоконника на втором этаже медленно капала на тротуар очень чистая кровь.
Над морем тянулся полосами дым. На Пересыпи не то что-то горело, не то всходила луна.
Фонари из «Трех толстяков» уцелели, и я обрадовался этому не меньше Олеши.
Я мог бы еще многое рассказать об Олеше, но мне трудно. Он умер недавно, и никак нельзя забыть его посмертное прекрасное лицо – лицо человека, спокойно задумавшегося перед нами, нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака, который я видел на нем много лет.
Таруса, 1961
Михаил Лоскутов
В тридцатых годах наши писатели вновь открыли давно открытую Среднюю Азию. Открыли ее вновь потому, что приход советской власти в кишлаки, оазисы и пустыни представлял собой удивительное и увлекательное явление.
Спекшийся от столетий быт стран Средней Азии дал глубокие трещины.
На руинах мечетей расцветают по весне робкие розовые цветы. Они маленькие, но цепкие и живучие. Новая жизнь так же цепко, как эти цветы, расцветала в выжженных тысячелетних странах и приобретала невиданные и передовые формы.
Писать об этом было трудно, но необходимо и заманчиво. Самые легкие на подъем и закаленные писатели двинулись в сыпучие пески Кара-Кумов, на Памир, к пышным оазисам Ферганы и синим от изразцов твердыням Самарканда. Среди этих писателей были Николай Тихонов, Владимир Луговской, Василий Казин, Николай Никитин, Михаил Лоскутов и многие другие.
В это время я и познакомился с Лоскутовым.
В тридцатых годах мы особенно много ездили по стране, зимой же, возвратившись в Москву, жили очень веселым содружеством. Чуть не каждый день мы собирались у писателя Фраермана. Как я жалею сейчас, что не записывал тогда, хотя бы коротко, множество великолепных рассказов, услышанных на этих собраниях, множество интересных споров и смелых литературных планов. Каждый из нас считал святой обязанностью читать всем остальным свои новые вещи.
Очевидно по примеру пушкинского «Арзамаса», Аркадий Гайдар прозвал эти встречи у Фраермана «Конотопами».
Раз в месяц устраивался «Большой Конотоп». На него собиралось человек двадцать писателей. Каждую неделю бывал «Средний Конотоп» и, наконец, каждый вечер «Малый Конотоп». Его состав был почти неизменным. На нем бывали, кроме хозяина дома Фраермана, Аркадий Гайдар, Александр Роскин, Миша Лоскутов, Семен Гехт, редактор журнала «Наши достижения» Василий Бобрышев, Иван Халтурин, редактор журнала «Пионер» Боб Ивантер и я.
На «Конотопе» я, между прочим, услышал множество песенок и стихов, сочиненных Гайдаром. Он их никогда не записывал. Теперь почти все эти шутливые стихи забыты. Я помню одно, где Гайдар в очень трогательных тонах предавался размышлениям о своей будущей смерти:
Конотопские женщины свяжут
На могилу душистый венок.
Конотопские девушки скажут:
«Отчего это вмер паренек?»
Стихи кончались жалобным криком:
Ах, давайте машину скорее!
Ах, везите меня в «Конотоп»!
Миша Лоскутов появился в этом шумном собрании писателей тихо и молчаливо. Это был очень спокойный, застенчивый, чуть насмешливый человек. Но прежде всего и больше всего он был талантливым, и «чертовски талантливым», писателем.
У него было великолепное свойство видеть в обыденных вещах те черты, что всегда ускользают от поверхностного или усталого взгляда. Его писательское зрение отличалось необыкновенной зоркостью. Он умел показать в одной фразе внутреннее содержание человека и всю сложность и своеобразие его отношения к миру.
Мысли его всегда были своими, нигде не взятыми напрокат, необычайно ясными и свежими. Они возникали из «подробностей быстротекущей жизни», они всегда были основаны на конкретности, на своем видении совершенно реальной действительности. Но вместе с тем они были полны ощущения поэтической сущности жизни даже в тех ее проявлениях, где, казалось, не было места поэзии.
Жизнь Лоскутова была как бы сплошной экспедицией в самые разнообразные области жизни. Но больше всего он любил Среднюю Азию. По натуре это был путешественник и тонкий наблюдатель. Если бы существовал на земле еще не открытый и не описанный континент, то Лоскутов первым бы ушел в его опасные и заманчивые дебри. Но ушел бы не с наивной восторженностью и порывом, а спокойно, с выдержкой и опытом подлинного путешественника – такого, как Пржевальский, Ливингстон или Обручев.
Потом, рассказывая об этом путешествии, он ничего бы не выдумывал, и, несмотря на это, его рассказы казались бы свободной и захватывающей сказкой. Он умел в самом будничном открывать черты необыкновенного, и это свойство делало его подлинным художником.
Для него не было в жизни скучных вещей. Прочтите в его книге эпизод с грузовой машиной. Она стоит на обочине дороги, мотор у нее работает вхолостую, и кажется, что машина трясется от негодования. Шофер сидит рядом на траве и злыми глазами следит за машиной. Проезжие, думая, что у шофера неполадки с мотором, останавливаются и предлагают помочь. Но шофер мрачно отказывается и говорит:
– Ничего. Постоит, постоит и пойдет. Это она характер показывает!
Эта простая на первый взгляд и скупо написанная сцена полна большого и своеобразного содержания.
Прежде всего, в ней совершенно ясно виден неудачник шофер, мучающийся с этой машиной, как с упрямым и вздорным существом, шофер-труженик, безропотно покрывающий тысячи километров среднеазиатских пространств.
Кроме того, в этом эпизоде заключена мысль об отношении человека к машине именно как к живому существу, заслуживающему то любви, то гнева, то сожаления и требующему чисто отцовской заботы. Так относятся к машине настоящие рабочие.
Описать любую машину можно, лишь полюбив ее, как своего верного помощника, страдая и радуясь вместе с ней.
Много таких точных наблюдений разбросано в работах Лоскутова, в частности в его «Тринадцатом караване», – наблюдений, вызывающих гораздо более глубокие мысли, чем это может показаться на первый взгляд, наблюдений образных, острых и обогащающих нас.
Достаточно вспомнить описанный Лоскутовым случай, как переполошились кочевники, когда по каракумским пескам прошла первая грузовая машина и оставила два параллельных узорчатых следа от колес. Набредшие на эти следы пастухи тотчас разнесли по пустыне тревожный слух, что ночью по пескам проползли две исполинские змеи: пастухи ни разу еще не видели машины, они привыкли только к следам животных и людей.
В книгах Лоскутова много разнообразного познавательного материала. Из них мы впервые узнаем о многом, хотя бы о том, как ведут себя во время палящего зноя в пустыне самые обыкновенные вещи, вроде зубной пасты или легких летних туфель.
Лоскутов не успел написать и десятой части того, что задумал и мог написать. Он погиб преждевременно и трагически. Его книги свидетельствуют о том, что мы потеряли большого писателя, и еще о том, как богата талантами наша страна.
1958
Ярослав Ивашкевич
С польским писателем Ярославом Ивашкевичем мы сверстники и однокашники. Оба мы учились в Киеве в одно и то же время, в начале XX века, но в разных гимназиях – Ивашкевич в Пятой, на Новом Строении, а я в Первой – на Бибиковском бульваре.
По железным традициям тех лет гимназисты разных гимназий (а их в Киеве было пять) находились друг с другом в натянутых, а то и во враждебных отношениях по многим причинам, – из-за соревнований по гребле на Днепре (стилем «ласточка»), из-за первенства футбольных команд и залихватского зимнего катания на коньках и, наконец, из-за ухаживания за одними и теми же красавицами гимназистками.
Каждая гимназия считала себя самой выдающейся в Киеве и гордилась или футбольным вратарем (тогда их называли еще «голкиперами», а лучший голкипер, по фамилии Шило, учился как раз в нашей Первой гимназии), гордились своими поэтами (у нас был, конечно, лучший в Киеве поэт-гимназист Михаил Сандомирский, и стихи его печатала даже передовая газета «Киевская мысль») или танцорами. А были даже такие гимназии, которые гордились своими бильярдистами.
Мы считали свою Первую гимназию лучшей потому, что ей исполнилось сто лет и в ней учились в свое время художник Ге и композитор Рахманинов, а директором ее когда-то был знаменитый хирург и педагог Пирогов – участник Севастопольской обороны 1854 года.
В мое время Первая гимназия растеряла свои давние музыкальные традиции и жила в этом отношении за счет сомнительной славы единственного в Киеве балалаечного оркестра.
«Воспитанники» других гимназий всегда пели нам вслед при встречах: «Трынди-брынди балалайка, ты станцуй, моя хозяйка!» Мы гордо отмалчивались по той простой причине, что нам трудно было защищать этот жидкий и примитивный музыкальный инструмент.
Но с Пятой гимназией у нас были, пожалуй, наиболее мирные отношения. Может быть, потому, что она находилась далеко от нашей и в ней к тому же учились здоровые парни с очень серьезных киевских окраин – Нового Строения и Соломенки, не дававшие спуска «задавалам» и насмешникам.
Мы с Ивашкевичем учились в одно время, происходили примерно из одной и той же среды, и естественно, что наши увлечения, интересы и самый быт наших семей были во многом одинаковы.
Из киевских гимназий того времени вышло много людей, прославившихся впоследствии в разных областях, но главным образом в области искусства. Вот их краткий перечень (очень неполный): польские писатели Ивашкевич, Парандовский и Бжехва, режиссеры Берсенев и Таиров, русские писатели Михаил Булгаков и Ромашов, поэт и певец Вертинский, актеры Куза и Хмара, композитор Лятошинский, политический деятель и революционер Луначарский. И даже такие незаурядные авантюристы, как убийца Столыпина Богров и внук сербского короля Карагеоргий.
Никто из кропотливых исследователей общественных явлений не заинтересовался этим фактом, пренебрег им и даже не пытался выяснить его причины. Это отчасти жаль. Очевидно, в характере тогдашней киевской жизни, в театральных и литературных традициях города, в самой его южной живописи и, – кто знает, – может быть, даже в блеске и свежести киевских весен и в пышном цветении киевских каштанов содержались, как тогда говорили, какие-то «флюиды», рождавшие повышенную тягу к искусству.
Киевские гимназии отражали в лице своих несовершеннолетних питомцев социальную картину (хотя и неполную) своего времени – конец XIX и начало XX века.
В каждом гимназическом классе было по два отделения – первое и второе. В первом отделении учились сыновья помещиков, генералов, заводчиков, крупных чиновников и дельцов, а во втором – сыновья интеллигентов, разночинцев, поляков и евреев. Это разделение соблюдалось очень точно и, очевидно, было сознательным. Во всяком случае, так я думаю теперь.
Ученики-поляки были в подавляющем большинстве детьми служащих, небогатых интеллигентов и шляхты. В то время поляки-служащие оседали не в Киеве, а в провинции, по всему юго-западу, главным образом на многочисленных в этом крае сахарных заводах. Эти заводы, разбросанные по правобережной Украине, были своего рода очагами польской культуры. Почти все мои товарищи-поляки были детьми инженеров и служащих сахарных заводов или же так называемых «посессоров» – управляющих именьями крупных помещиков – графа Бобринского, графини Браницкой, Терещенко, Фальц-Фейна и других. В семье служащего сахарного завода где-то под Винницей и родился Ярослав Ивашкевич.
Я могу утверждать, не боясь особенно ошибиться, что Ивашкевич испытал то же влияние трех культур, которое испытали и мы все, киевляне, – культуры русской, украинской и польской. Это сказалось на его формировании как человека и писателя. Переселившись навсегда в родную Польшу, Ивашкевич сохранил привязанность к Украине, к местам своей юности и любовь к русской культуре.
В числе писателей – своих великих учителей – он прежде всего называет Льва Толстого. Ему он посвятил свое недавнее великолепное исследование о «Войне и мире».
Мы росли под влиянием таких разных писателей, как Сенкевич и Чехов, Жеромский и Леонид Андреев, Куприн и Болеслав Прут, Тютчев и Словацкий, Пшибышевский и Бальмонт. Расплывчатый гуманизм сливался с изысканным и, по мнению наших родителей, аморальным модернизмом и декадентством. Народная струя пересекалась с вылазками в область изощренного и почти болезненного психологизма.
Все это переплавлялось в нашем юном сознании и, как это ни покажется странным, иной раз приводило к появлению довольно цельных и положительных натур. Следы всех этих влияний сохранились, конечно в разной степени, у каждого из нас. Мне кажется, что глубокий аналитический интерес Ивашкевича к сложному и противоречивому внутреннему миру человека был приобретен им еще в годы этих увлечений. Об этом свидетельствуют его откровенные и острые рассказы и его такие резкие вещи, как пьеса «Мать Иоанна из монастыря Ангелов». Она, я бы сказал, мучительно гуманна, эта вещь, – именно мучительно гуманна тем, что Ивашкевич выступает в ней не только в качестве знатока человеческого сердца, но и в качестве друга этого встревоженного, страдающего и гордого сердца. Эта вещь написана как бы в защиту естественных и неизбежных чувств, попираемых законом, религией, предрассудками и невежеством. Я не знаю, как Ивашкевич относится к картине режиссера Кавалеровича, сделанной по «Матери Иоанне». Картина эта, по-моему, точно совпадает с психологическим рисунком Ивашкевича и полна очень сильных мест. Режиссер передал в ней даже характерный пейзаж Ивашкевича – как бы умышленно простой, топографически точный, временами похожий на рукописную карту.
Бывают собеседники, которые, рассказывая о чем-нибудь, тут же машинально рисуют на клочке бумаги карту тех мест, где происходят события, планы городов, эскизы домов. Такие собеседники – всегда прекрасные рассказчики, обладающие завидной памятью и воображением. Таким собеседником и представляется мне Ивашкевич.
Пейзаж Ивашкевича сдержан, лишен лишних подробностей, кроме одной или двух существенно необходимых (к примеру, сухого дерева, определяющего внешне однообразный и замкнутый мир польского «кляштора» – монастыря).
Не для того, как и каждый писатель, пишет Ивашкевич, чтобы критики более или менее удачно пересказывали его вещи читателям. Давно надо отказаться от обычного у нас беспомощного разговора о творчестве писателя, от подмены его огромного, разнообразного, талантливо построенного мира людей, событий и мест школярскими пересказами. «Ивашкевич пишет, Ивашкевич говорит», – а раз он пишет и раз говорит, то потрудитесь слушать то, что он говорит сам, и читайте то, что написано им самим, не полагаясь на посредников. Пейте из чистого источника чистую воду, а не разбавленную сиропом или уксусом водицу переложений. Поэтому я не буду рассказывать от себя о вещах Ивашкевича. Читайте их. Они лежат перед вами. Я же предпочитаю хотя бы бегло рассказать об Ивашкевиче как о человеке и друге.
Ивашкевич – человек острый. Это – наблюдатель, склонный к иронии, великий и скромный патриот не только своей страны, а, если позволено так выразиться, патриот всего человечества, неутомимый скиталец и любитель испытывать жизнь в ее характерных формах. Временами я видел его утомленным, изредка – нежным, иногда суровым и взыскательным, но всегда терпимым к чужим человеческим свойствам.
Впервые я познакомился с Ивашкевичем в Москве в специфически полуофициальной обстановке. Но Ивашкевич легко и решительно снял ее мертвый налет тем, что сразу же заговорил со мной как старый и закадычный мой школьный товарищ, хотя в Киеве мы с Ивашкевичем не были знакомы.
Очевидно, у школьных товарищей взаимное понимание заложено с давних пор. Даже после многих лет разлуки они встречаются легко и непосредственно, как будто только вчера расстались на углу Крещатика и Фундуклеевской улицы или на пароходной пристани на Подоле.
Московские встречи были коротки. Я увидел Ивашкевича ближе и спокойнее в Италии, в Турине, на конгрессе Европейского сообщества писателей. Мы жили не в знойном и блесткой Турине, а в загородной безлюдной гостинице, в прохладных и наполненных душистым воздухом предгорьях Пьемонтских Альп. Однажды мы возвращались с Ивашкевичем с конгресса, где он произнес на французском языке большую речь о поляках-гарибальдийцах, участниках объединения Италии.
Я почему-то особенно ясно помню это наше возвращение в автобусе-пульмане, мелодично певшем на всех бесчисленных поворотах горной дороги. Утомленные жарой заросли роз и бегоний вдыхали в открытые окна пряный и усыпительный воздух, и мы вели странный разговор односложными фразами. Должно быть, от усталости. Я спрашивал, а Ивашкевич, помолчав, отвечал. Потом спрашивал Ивашкевич, а я, тоже помолчав, отвечал. Как будто бы каждый из нас говорил сам с собой.
Тогда-то Ивашкевич и сказал мне, что больше всего в жизни любит скитания и только после них – литературу.
И я подумал, что он недаром написал свой превосходный рассказ о Миклухо-Маклае.
Литературу он почему-то поставил на второе место. В словах Ивашкевича тут же, за окнами пульмана, как бы возникали быстролетные видения разных стран. Я внезапно ощущал почти физическую власть далеких и разнообразных пространств, сопровождающих нас в этой жизни, их таинственность, их новизну, свет и волшебство.
Мы бывали с Ивашкевичем на разных писательских собраниях и приемах (Ивашкевич – в качестве председателя – «презеса» союза литераторов Польши) – в обществе шумном и оживленном. Но только в усадьбе Ивашкевича, в его знаменитом Стависко около Варшавы, я как бы вошел в сердцевину Польши. В Стависко сохранились многие черты старопольской патриархальной жизни. Я ее совершенно не знал и только представлял себе по романам.
Большой обжитой дом, где оставили свой след многие поколения, – дом, где тесно от множества книг и вещей и темновато от вековых деревьев за окнами. Дом этот пахнет старым деревом, старыми книгами – удивительно уютным запахом, смешанным с запахом полевых цветов, сухих лечебных трав и знакомым по Украине сладким духом аира.
Пруды, закутанные слабым туманом, плакучие ивы, стук дятлов и нежные польские, чуть вопросительные голоса белокурых девочек – внучек Ивашкевича. Тоненькие сдержанные девушки и молчаливые юноши с легкими движениями и их удивительное варшавское произношение, когда простые слова «тридцать три» – «тшидести тши» – звучат как вкрадчивая музыка неизвестного мелодичного инструмента.
В парке мы встретили двух старушек. Застенчивых, типичных польских старушек, украшающих жизнь всех поколений своей добротой и приветливостью.
Я невольно вспомнил свою бабушку-польку, ее понимание нашей молодой жизни, ее заботу о том, чтобы мы выросли настоящими людьми, а не пустозвонами и хвастунами.
Когда происходило что-нибудь ненужное, усложняющее жизнь, бабушка тихо говорила: «Эт! Глупство!» – и эти слова действовали на всех отрезвляюще.
Я отдыхал в просторном и вместе с тем наполненном вещами, собранными от поездок по всему миру, доме Ивашкевича. Отдыхал в свободном и вместе с тем строгом строе этой польской семьи.
Когда я узнал, что во время захвата Польши фашистами Ивашкевич прятал в своем доме в Стависко многих людей и спас их от верной смерти, сам смертельно рискуя, я начал смотреть на этот старопольский милый дом с особым уважением, как на живого человека, воплотившего в себе спокойный и независимый дух своего хозяина.
Мы сидели за большим столом в кругу семьи Ивашкевича, пили крепкий горячий чай – «гербату», и мне казалось, что во всех углах этого дома, в его комнатах и переходах, на его деревянных лестницах и за кадками с цветами живут какие-то простые и милые истории, существующие для всех обитателей этого дома: для Ивашкевича – его замыслы, новеллы и романы, для милых девушек – навязчивые, но любимые музыкальные фразы, для пожилых людей – воспоминания, а для маленьких панн – таинственные рассказы, которые можно передавать друг другу только шепотом и тотчас же замолкать, когда в старом рояле сама по себе звякнет струна. Это значит, что одна из девочек, одна из белокурых панн, выдумывает больше, чем следует, и рояль сердится. Тогда, очевидно, Ивашкевич говорит, что выдумывать надо в меру. Этим несколько необычным состоянием, какое я испытывал в доме в Стависко, я обязан был его талантливому и спокойному хозяину, никогда не терявшему явно ощутимого «ивашкевического» отношения к окружающему. В этом его отношении – сила его дарования как писателя и человека. Встречая таких людей на больших жизненных дорогах, всегда чувствуешь к ним благодарность.
Таруса, июль 1963