Текст книги "Наедине с осенью (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Теперь я хочу перейти к своему опыту в работе над рассказом, и, собственно говоря, это будет вообще мой опыт, весь мой писательский опыт, потому что те крупные вещи, которые не входят в разряд рассказов, как «Колхида» и другие мои вещи, – критики оказались, как ни странно, правы, когда писали, что эти вещи – это тоже, собственно говоря, цикл рассказов с пересекающимися героями и с пересекающимся ослабленным сюжетом. Каждая глава из этих книг может существовать сама по себе, как отдельный рассказ.
Прежде всего хотелось бы поговорить с вами о рождении темы. Я лично думаю, что тема рождается из нашего миропонимания, из наших ощущений, и где-то какой-то жизненный факт, увиденный нами, соприкасается с накопленным за всю жизнь пониманием и ощущением мира и вызывает резонанс – и тогда рождается более или менее ясная тема. Как бы вам это передать в образной форме?
Самый процесс рождения темы и процесс начала работы. Я себе представляю, что если сравнить писателя с каким-нибудь чудесным роялем, у которого все клавиши не звучат и только одна звучит, то удар по этой одной клавише, которая звучит, то есть факт, пришедший извне, который вас задел, его можно сравнить с этой клавишей, которая звучит, – дает звук и как бы развязывает весь рояль, все струны начинают звучать. Самый творческий процесс, в данном случае я говорю только на основании своего опыта, я бы сравнил с таким явлением – в плотине сделано маленькое отверстие, начинает бить вода, размывает отверстие и идет все шире и шире. Когда родилась тема и когда начинаешь работать, это подобно процессу прорыва плотины.
В самом процессе работы появляется огромное количество дополнительных тем, сам собой организуется материал, и память подает вам все нужное для того, чтобы получился законченный рассказ, причем память извлекает такие вещи, о которых вы никогда в своей жизни не вспоминали. В нужный момент память вам поднесет то, о чем вы давным-давно забыли и не могли предположить, что это когда-то вам понадобится.
При такой картине работы над вещью получается одна очень странная и даже как будто смешная вещь, которая относится к чисто технологическим писательским делам. Я пишу, например, от руки, я не могу писать на узких полосках бумаги, потому что этот поток, этот прорыв творчества, это огромное количество мыслей, которое наплывает в процессе работы, требует очень быстрой фиксации, настолько быстрой, что вы иногда можете забыть, вам нужно ловить на ходу очень многое.
Вот примерно так начинается и идет работа. И мне вспоминается: кажется, Фет сказал в одном из своих писем – это подтверждает мою мысль, – когда он был мальчиком, он качался на качелях с девушкой и слышал шум ее платья от ветра, а потом, через сорок лет, это попало в его стихи, причем ему казалось, что он об этом совершенно забыл, но когда понадобилось, память ему это подала.
Вот рождение темы. Можно говорить о каждой книге, о каждом рассказе, как это родилось, но это слишком долго и много. Скажу несколько слов о «Кара-Бугазе» (который я считаю циклом новелл, и поэтому он не выпадает из предмета нашего разговора) и о другой книге, в которой главное – пейзаж. Это «Мещорская сторона».
О «Кара-Бугазе». Теоретически, из книг, я знал и всегда ненавидел пустыню; с детства остался страх перед ней и ненависть к ней. Когда я вырос и познакомился с литературой, в частности с астрономической, я понял, насколько страшно для земли существование пустыни. Но это было умозрительно. Тогда я об этом не думал писать.
Как-то я проводил лето в городе Ливнах, в Орловской губернии. Я поехал туда работать. Я до войны любил ездить работать в маленькие городки, которых раньше и не знал. В Ливнах я столкнулся с одним очень любопытным случаем. Однажды я шел по улице мимо кино; возле кино сидело около пятидесяти мальчишек, которые страшно галдели и чего-то ждали. Потом из кино вышел седой и приятного вида человек, роздал им по билету, и все они ринулись в кино. Меня заинтересовало, что за человек. Расспросил. Оказывается, что известный геолог Нацкий, крупнейший геолог с мировым именем, который почему-то живет в Ливнах, в глухом городке. Начал расспрашивать дальше. Выяснилось, что он живет у сестры – железнодорожного врача, что он получает персональную пенсию от Советского правительства; крупнейший геолог, но он психически болен. Он заболел во время экспедиции в Среднюю Азию и работать не может и поэтому живет на руках у сестры.
Я с ним познакомился, и меня этот человек поразил странной психической болезнью: он абсолютно нормален до тех пор, пока не устает. Когда он устает, у него начинается легкий бред. Предпосылки этого бреда действительно фантастические, но развитие бреда в его рассказах происходит по такой железной логике, что вы ничего не можете возразить.
У него была такая идея, что Ливны стоят на огромных толщах девонских известняков – самые крупные залежи у нас в России. В девонских известняках очень много окаменелостей, и он считал, что в пластах земли спрессована огромная материальная энергия и человек научился ее развязывать и освобождать. Но кроме этого в этих пластах заключена и огромная психическая энергия. Американцы якобы нашли способ освобождать эту энергию. Этот человек – один из исследователей Кара-Бугазского залива в Каспийском море. Он не исследовал его до конца, потому что заболел, и от него я услышал об этом заливе правду, смешанную с бредом.
Меня это страшно заинтересовало, и я решил писать об этом заливе. Я изучал всяческий материал, начиная от стихов и кончая научными работами.
Рождение темы хотя бы того же Мещорского края. Я с детства люблю леса и люблю, кроме лесов, еще географическую карту. Мне в Москве в каком-то магазине завернули в бумагу сыр. Я пришел домой и увидел, что он завернут в обрывок географической карты, причем очень интересно – сплошь леса, нет никакого ориентира, чтобы решить, где это. Только потом, в изгибах, я увидел, что в конце карты было написано «Ока», – это оказался тот самый Мещорский край, и я решил поехать в этот край, долго его изучал, и в результате появилась книга «Мещорская сторона».
Меня как-то Горький послал в Петрозаводск писать историю Онежского завода. Там был очень интересный архивный материал. Я начал писать, и у меня абсолютно ничего не получалось. Я решил, что нужно бросать и уезжать – ничего не выйдет.
Перед отъездом я бродил по Петрозаводску и наткнулся на огородах за городом на несколько памятников, совершенно разрушенных, и обратил внимание на подпись на одном памятнике: похоронен такой-то офицер, умер в таком-то году. Я начал розыски. Мне с трудом удалось восстановить очень туманный облик этого интереснейшего, видно, человека и его судьбу, и тогда весь материал, который распался без этого и был для меня совершенно мертвым, сразу ожил, и получилась книга.
В своей работе я никогда не стараюсь тянуть рассказ к теме, никоим образом не втискивать его в какие-то жесткие рамки. В данном случае я считаю, что я прав.
Я сейчас занимаюсь со студентами Литературного института, и я вижу, как большинство из них старается очень рационализировать то, что они пишут, боятся непосредственного выражения самих себя, а, собственно, в этом все дело, потому что всякое непосредственное выражение самого себя, то есть непосредственное выражение своего мироощущения, своего мировоззрения, – это самое главное. А студенты, молодые авторы, начинают мудрствовать лукаво, и получаются мертвые, засушенные, убитые вещи; в данном случае нужна абсолютная свобода.
Я помню, несколько лет тому назад было аналогичное маленькое совещание, которое созывал Алексей Толстой, там были начинающие писатели, и тогда Алексей Толстой сказал вещь, которая сразу показалась не совсем понятной для нас, писателей: «Чтобы быть писателем, надо писать нахально». Был шум в зале, некое смущение, очевидно, не поняли. Он хотел сказать, что нужно писать дерзновенно, нужно быть дерзким по отношению к самому себе, во всяком случае не держать себя за руку. И на примере моих учеников-студентов я вижу, как они себя держат за руку; они пишут с оглядкой, стараются в литературе застраховаться, что ни в коем случае недопустимо, тогда литература умрет, ни о какой литературе говорить нельзя будет. Также они боятся собственного воображения. Я говорю: откройте все шлюзы, не бойтесь, пишите много, потом из этого выльется настоящее ядро, настоящее зерно, получится настоящая литература. Это – боязнь собственного воображения, это – окургуживание собственного воображения, от него как бы отрезается по маленькому кусочку, и они распределяются по отдельным рассказам, по отдельным вещам; боязнь себя растратить – она им очень мешает. И я им говорю – я считаю, что я прав, – вкладывайте в каждую вещь всего себя, чтобы не осталось ничего, не думайте, что вы умерли; через три дня вы воскреснете и начнете опять. Такая осторожность в данном случае дико мешает литературе, так же как боязнь ошибок. Есть писатели в нашей среде, которые хотят быть безошибочными в процессе письма, – упаси бог, чтобы не впасть в ошибку. Тем самым вещь засушивается и мертвится, и они, эти писатели, забывают о том, что бывают ошибки, которые присущи определенному человеку, индивидуальные ошибки, которые перерастают потом в достоинства. Бывают у человека чисто внешние черты, какая-нибудь родинка, которая вам кажется прелестной.
По существу, законом является то, что писатель думает, а критерием является личная писательская индивидуальность.
В своей работе я стараюсь следовать этому, стараюсь никогда не думать о том, что кто-то будет мою вещь читать, стараюсь писать как будто для самого себя; не держать себя за руку, не окургуживать и не стеснять. Что касается меня лично, пишу я очень много, и то, что я печатаю, это, может быть, половина того, что я вообще пишу. Я считаю, что это тоже правильно – писать нужно много. И Чехов был прав: «Пишите, пока не сломаются пальцы»; и Чайковский был прав, когда его спрашивали его ученики – в чем он видит талантливость своих вещей и что такое талант? – отвечал: «Талант – это работа, работа и работа, непрерывная работа».
Работа писателя, работа нашего воображения, требует такого же, грубо говоря, непрерывного упражнения, как работа скрипача и пианиста. Чем непрерывнее вы работаете, тем легче и легче вам писать. Вы входите в какой-то особый творческий строй.
Несколько слов о языке. Это кардинальный, основной вопрос нашего дела, и с этим вопросом не все обстоит так благополучно, как нам кажется.
Работаем мы с совершенно великолепным русским языком. Я его считаю богатейшим в мире – об этом можно спорить, можно говорить об английском, китайском. Я считаю, что ни один язык не отличается таким богатством, как русский язык. Богатство этого языка, которое свидетельствует о богатстве мыслей, чрезвычайно разнообразно. Возьмите интонационные богатства – они совершенно исключительны.
Когда я был гимназистом – я окончил гимназию, из которой вышло много людей, причастных к искусству и литературе, со мной учились Михаил Булгаков, Берсенев, Ромашов, Вертинский даже, – у нас были очень интересные преподаватели гуманитарных наук, и, может быть, поэтому эта гимназия дала стольких людей, причастных к искусству, – и мы, будучи гимназистами, затеяли одну игру: мы писали на русском языке стихи и прозаические отрывки с таким расчетом, чтобы русский язык звучал как любой из иностранных. Отрывки на русском языке имели звучание итальянское, звучание любого из языков в мире, настолько интонационно богат русский язык.
В чем беда с языком? В том, что очень трудно сохранить органическое чувство языка, и часто писатель теряет это органическое чувство языка, которым в полной мере обладал Алексей Толстой. Он мог писать как угодно, и все равно русский язык был у него свеж, был блестящ, так же как и у Гоголя.
Добиться такого знания языка, которое основано на исключительной любви к этому языку, – задача трудная. Я вырос в западном крае с его специфическим, испорченным языком, и мне пришлось очень много работать, в частности, над обогащением своего писательского словаря. Прежде всего я черпал в той области, о которой я говорил в начале нашей беседы, – в народе.
Затем я открыл очень большие языковые богатства в неожиданных совершенно местах; я не говорю о социальных и профессиональных диалектах, которые очень обогащают язык, но требуют очень строгого отбора, чтобы язык не засорить.
В юности мне пришлось попасть в Полесье, и там я столкнулся с так называемыми могилевскими дедами – это нищие слепцы; очень интересная организация – это община нищих, которая возникла в середине прошлого века около Могилева на Днепре и существовала почти до последних дней. В дни моей юности она существовала со своими старшинами, со своими учителями, так называемыми майстерами, которые учили слепцов песнопениям. Это люди, которые говорили на своем очень интересном языке, зашифрованном, они боялись всякого преследования, и у них был зашифрованный, очень образный язык. Сейчас, когда мне попали старые записи, я понял, что из этого языка можно многое взять и перенести в прозу, но с большим чувством меры.
Также совершенно неожиданно языковые богатства я открыл в книгах, которые не имеют как будто никакого литературного значения, – в лоциях. Лоции – это справочники для капитанов для вождения кораблей по разным морям. Как будто ничего нельзя там найти интересного, потому что это справочники, но это справочники, которые слагались в течение многих десятилетий и даже столетий, и каждое новое поколение моряков вносило в них свои поправки. И в этих книгах вы видите смешение языков очень многих эпох, и читаются они с необыкновенным интересом. Я приведу пример: в лоции Черного моря вы можете прочесть такое выражение: «Во время норд-оста берега покрыты густой мрачностью». Вот совершенно новое значение слова «мрачность» – старинное: черный туман. И умелое перенесение такого рода слов в современную прозу ее очень обогащает и освежает.
Из профессиональных языков очень много дает язык геологов, потому что это люди, которые привыкли работать с большими массами, очень объемными, поэтому у них язык не похож на язык большинства людей, он очень умный и выразительный, тогда как у большинства язык чрезвычайно выхолощенный.
Недавно мне попалась книга «Записки морского офицера», о кампании Сенявина. Там потрясающее языковое богатство, хочется взять и выписывать целыми страницами – так великолепно построена фраза и так много свежих, забытых, очень точных слов, которые весьма пригодятся в нашу эпоху.
Любая вещь – тот же протопоп Аввакум, те же пыточные записи дают необыкновенное богатство языка.
В своей работе со студентами – простите, что я к этому возвращаюсь, но на их работе наиболее ярко можно видеть некоторые общие наши недостатки, – я заметил, что у многих из них нет точного знания слов. В этом смысле Лев Толстой был прав, когда сказал: «Если бы я был царь, то издал бы закон, что писатель, который употребил слово, значение которого он не может объяснить, лишается права писать и получает 100 ударов розог».
Я считаю, что чрезвычайно обогащают наш язык Горький и Лесков, особенно Лесков с его языком, как будто бы цветистым, но на самом деле очень живым, народным языком. Затем – Бунин. Это очень богатый, очень отчеканенный писатель, с огромным словарем.
Почему мне приходится говорить сейчас о языке? Потому что у нас на глазах происходит непрерывная порча русского языка, превращение его в некий воляпюк. Об этом нужно говорить прямо, за русский язык надо бороться. Этот язык нельзя позволять обеднять ни на йоту, это явление происходит непрерывно. Достаточно взять любую газету, чтобы это понять, потому что газеты пишутся не на русском языке, а на ломаном языке.
Мне вспоминается один довольно забавный случай. Я недавно выступал в «Молодой гвардии» перед молодыми писателями и говорил о языке и, в частном уже разговоре, сказал, что меня не только что раздражает, а у меня может вызвать гнев безграмотная вывеска, например, «Скупка вещей от населения». Вы же не скажете, что «я купил от него». Это одесский жаргон. А один писатель сказал: «Это совершенно правильно, это в духе русского языка, скупка от населения».
Относительно провинциализма. В том, что я говорил в начале своей беседы об истоках рассказа, о необходимости брать материал у народа, – все это верно. Но есть при этом одна опасность – нужно соблюсти чувство меры, потому что чрезмерное пристрастие к провинциализму чрезвычайно опасно и так же засоряет язык, как иностранные, совершенно ненужные слова. Злоупотребление провинциализмами делает немым писателя. Если читатель два или три раза на протяжении страницы споткнется на каком-нибудь слове, это уже разрушает восприятие, а если это будет постоянно, это будет уже вне литературы.
Не знаю, как вам, но мне кажется, что как поэзия имеет свои точно определенные ритмические закономерности, так и проза должна иметь и имеет свой ритм, который до сих пор не изучен и не втиснут ни в какие определения; но он безусловно существует.
Когда я читаю свою рукопись – написал, начинаю перечитывать и править, – многое сразу мне режет слух, и я стараюсь восстановить основной ритм вещи в каждой фразе. Я не говорю о каком-то поэтическом ритме, я говорю о своем специфическом, своеобразном, прозаическом ритме произведения, ритме каждой фразы, который нужно безусловно в вещи выдерживать. И что касается частностей, то в своей работе над прозой я очень боюсь (хотя этого мне трудно избежать, как всем нам) причастий, которые очень загромождают прозу, делают ее очень неуклюжей; также я боюсь деепричастий, которые делают прозу размягченной, размагниченной. В каждой вещи есть определенное количество словесного мусора, он так примелькался, что мы не замечаем его и оставляем, а его надо беспощадно выбрасывать и добиваться такого языка, – конечно, это трудно сделать, я это прекрасно понимаю, – чтобы в каждой фразе не было ничего лишнего, ни одного лишнего слова, лишней связи, лишней запятой; добиваться, чтобы каждая фраза могла быть высечена на камне. Мопассан был прав, когда говорил, что каждая фраза рождается на свет одинаково плохой и хорошей, и только легкий поворот рычага, когда вы уберете какое-нибудь одно слово, все ставит на место. На собственном опыте я проверил – это действительно так. У вас очень плохая фраза, вы выбрасываете что-то очень незначительное, и вся фраза сжимается и становится крепкой и меткой. Эта работа над каждой фразой абсолютно необходима, а ее, между прочим, так я думаю, большинство писателей не проделывают. Почему? К этой работе относятся несколько пренебрежительно, считают, что это какой-то литературный пуризм. Ничего подобного.
Я добиваюсь, чтобы диалог был так же разнообразен, как разнообразны все люди, которые существуют в рассказах. Я очень боюсь лобового диалога. Нет ничего несноснее, чем болтливый герой в прозе. Так же как невыносим болтливый человек, невыносим болтающий герой. Есть еще одна вещь с диалогом, чрезвычайно трудная, которую я не берусь объяснить, – это так называемый подтекст. Как это делается, объяснить очень трудно, но это делается, и мы знаем мастеров подтекста великолепных. Хемингуэй – писатель безусловно блестящий в этой области. Многие пытались ему подражать, но все подражания именно в этой области были неудачны – создать хемингуэевский подтекст никому не удалось.
Возьмите его рассказ «Белые слоны», где разговор идет на маленькой станции между мужчиной и женщиной о чем угодно – о зельтерской воде, о жаре – о чем хотите, но, читая этот разговор, вы прекрасно понимаете, о чем они думают. Она ждет ребенка, он хочет, чтобы она сделала аборт, она не хочет – но об этом не сказано ни слова. Это сделано такими приемами, которые еще не раскрыты.
У каждого из вас существует свой подтекст. Это великолепная вещь в противовес лобовому решению диалога, которым наши писатели часто злоупотребляют.
Устанавливать какие-то законы в области композиции трудно, но есть одно совершенно бесспорное правило: всякое литературное произведение, в том числе и рассказ, есть органическая, живая часть, которая аналогична хотя бы человеческому организму. Если из любого рассказа нельзя вынуть какую-то часть, нельзя ее переставить, нельзя убрать действующее лицо, иначе все развалится, то композиционно рассказ построен правильно. У человека нельзя вырезать сердце и приставить его под лопатку – человек умрет. По этому принципу стараются проверять композицию вещи.
Несколько слов относительно образов. Я считаю, что нужно проверять каждый образ с трех точек зрения: точности, простоты и свежести. Нужна полная беспощадность к себе, которой мы все боимся. Мне жалко выбрасывать некоторые куски, но когда я решался и их выбрасывал, я видел, что это очень хорошо. Существует одно очень странное явление: те вещи, которые нам как-то особенно, очень субъективно нравятся, в большей части проходят совершенно глухими для читателей.
Я уже говорил, что наблюдательности я учился у стариков, у паромщиков, у корзинщиков, я считаю, что наблюдательность прежде всего сама по себе ценна, без нее не может существовать писатель, и, кроме того, она дает толчок к развязыванию воображения.
И мне вспоминается рассказ Горького об одной маленькой писательской игре, построенной на наблюдательности, очень любопытной. Горький очень любил писательские игры, и как-то в Берлине в таверне сидели Бунин, Леонид Андреев и Горький. Горький положил часы и сказал: вот за тем столиком сидит человек, каждый из нас будет на него смотреть полминуты, потом отвернется и расскажет совершенно точно, что он об этом человеке знает и что видел.
Первым должен был говорить он: «Ну что, ну в сером костюме, ну бледный», больше ничего не мог сказать. Горький безусловно мог сказать больше, но так как сам придумал эту «игру», то он себя принизил.
Спросил Леонида Андреева, что это за человек. Леонид Андреев сказал всего несколько слов: «Это сын дьявола» – и все.
Тогда спросили Бунина, и Бунин рассказал, какой на этом человеке костюм, в какую полоску, какой у него галстук, какой воротничок, где он измят, какое у него лицо – все совершенно точно. А кто этот человек? Он сказал: «Это, очевидно, крупный международный вор, судя по всему».
Позвали хозяина таверны, спросили:
– Что это там за человек?
– Ради бога, тише, это известный международный вор, который сюда приезжает отдыхать.
Мне вспоминается Багрицкий, с которым невозможно было ходить по улицам Одессы (мы с ним дружили и много ходили вместе), на ходу он рассказывал биографии всех встречных одесситов. Это было почти невероятно, по-моему: я не мог проверить, верно ли то, что он говорил, но он рассказывал и потом доказывал, что этот человек с такой-то биографией, по таким-то и таким-то чертам.
Когда Пришвин писал свой рассказ «Башмаки» – рассказ, как он собрал в Марьиной Роще сапожников, так называемых волчков, он сказал: «Придумайте фасон туфель для женщины будущего», – и все сапожники взволновались, перессорились, так и не придумали, но поручили Пришвину тоже участвовать в этом деле, вырабатывать фасон туфель, и он ходил по всей Москве и смотрел на ноги, изучал туфли, и через изучение туфель он раскрыл колоссальное количество интереснейших вещей: «Я научился определять культурность человека, его характер; смотришь, вырезаны уголки кожи, это значит игрок, потому, что игроки суеверны – если вырезаны уголки кожи, думает игрок, то он выиграет».
Такие мелочи дают очень большое развитие наблюдательности. Вместе с тем существует у писателей одна черта: некоторые писатели утомительно наблюдательны. Они в свои вещи вставляют массу деталей, которые совершенно не играют, не дают вещи никакого колорита и вставлены потому, что автор это заметил и это ему кажется интересным. С этим тоже надо бороться.
Вопрос о записных книжках. Этот вопрос очень спорный. Я лично никогда не вел записных книжек и враг их, потому что проба работы на материале записных книжек привела меня к убеждению, что это для меня бесполезно. Наша память лучше всякой записной книжки, потому что она не только сохраняет факты, но делает отбор, оставляя то, что нужно. Это своего рода таинственная кладовая, и гораздо лучше черпать из памяти, чем из записных книжек. Для меня записные книжки существуют как особый, очень интересный литературный жанр, как «Записные книжки» Чехова, «Записные книжки» Ильфа.
Существует много писательских предрассудков, и об этом стоит сказать. На читках и обсуждениях вы можете слышать такие высказывания, что эта вещь плоха, потому что в ней нет сюжета. Может быть, я говорю так, потому что для меня сюжет – это очень трудная вещь. Я люблю внутренний сюжет, но внешний мне дается с трудом. Я считаю, что в данном случае должна быть полная свобода в этих вещах. Я глубочайшим образом завидую людям, которые великолепно владеют сюжетом.
Есть один молодой писатель – я его имени не назову, – который великолепно владеет сюжетом. Чехов говорил Короленко: «Вот чернильница, через пять минут я напишу вам рассказ». Этот человек говорит: «Скажите мне слово, и я вам сразу расскажу рассказ, причем без всякого перехода».
Я как-то в это не очень поверил, когда мне сказали об этом, потом я встретился с ним. Он сказал – дайте слово. Мы дали слово «скелет», слово довольно трудное, и он тут же начал рассказывать. Я примерно расскажу вам содержание: вор залез в лабораторию, но ошибся комнатой и влез в комнату рядом с лабораторией. Дверь заперта, комната пуста, и стоит скелет. Что делать? Он решил, что он возьмет хотя бы этот скелет; он сбросил его со второго этажа на улицу, у скелета сломались руки и ноги, вор слез и принес скелет домой. Засунул его под кровать, пошел к скупщикам краденого – никто не покупает – зачем им скелет? Скелет лежит под кроватью, и вору делается как-то скучно. Месяц под кроватью лежит скелет, и вор стал неврастеником. Вдруг он читает в «Вечерке» объявление, что артель «Мозаика» покупает подержанные скелеты. Он схватил свой скелет и потащил в эту артель и продал, боялся даже спросить, зачем им подержанный скелет, – вдруг не возьмут? Он продал, пришел домой, и тут опять, так как он уже неврастеник, его стала мучить мысль – зачем людям нужен скелет?
Потом был праздник, вор вышел потолкаться и видит, по улице Горького идут демонстранты и несут его скелет, в цилиндре, с перебитыми ногами и руками, и надпись: «Если вы, мистер Чемберлен, будете лезть, мы вам переломаем руки и ноги, как этому скелету».
Это делается молниеносно. Давали еще более трудные слова, он тут же придумывал рассказы. Это человек исключительно ценный для кино, но это особая способность, которой не многие обладают, и, как это ни странно, человек этот не может и не умеет писать: когда записывает сюжет, это получается «вареная вобла». Ему попала часть того, что должно принадлежать всякому писателю.
Теперь несколько слов о деталях, о подробностях. Из нашей литературы, и в частности из рассказов, начали исчезать подробности и детали, и это очень печально, потому что все превращается в схему, получается мертво. Об этом Чехов говорил: получается палка от копченого сига, а самого сига нет. Нет подробностей, они исчезают из поля зрения писателя, и, конечно, это явление очень грустное.
О чем еще сказать? О планах вряд ли стоит говорить, потому что это вопрос очень индивидуальный. Я никогда планов не составляю, я представляю себе то, что хочу написать, довольно смутно, все это определяется совершенно конкретно в тот момент, когда я сажусь писать.
Писатель может составить чудесный план, но когда он начинает писать, весь план рушится; как только вещь оживает, появляются люди, герои, вещь начинает идти по какой-то внутренней логике, и тут писатель иногда не может ничего сделать – герой сопротивляется, не укладывается ни в какие планы.
Я планами никогда не занимался и считаю это совершенно лишним.
Несколько слов о пейзаже. По-моему, пейзаж должен существовать в прозе как герой, а не только как фон вещи, иначе вещь будет очень плоскостной. Как раскрыть пейзаж? Его можно раскрыть только при условии огромной любви к природе и при втором условии, что вы не будете заниматься открытием уже открытых Америк. Сейчас я постараюсь объяснить это выражение. Дело идет о непосредственном, почти детском восприятии окружающего, совершенно свежем. Тогда вы подойдете к жизненному явлению как явлению совершенно новому, случающемуся впервые. Если обладать такой способностью, то безусловно вы внесете в литературу огромное своеобразие.
Грубый пример, может быть, немного будет резать ухо: возьмите машинистку, которая печатает вашу рукопись. Я говорил машинистке: какая гениальная вещь ее машинка. Она этого не понимает. Какая гениальная вещь – она ей надоела смертельно, и ничего тут гениального нет и не может быть. А по-моему, есть.
Необходимо какое-то почти детское восприятие вещей, особенно в применении к пейзажу.
Тот же Мещорский край, вы думаете, край такой уж неизвестный и глухой – нет, это край изведанный, в нем были исследователи. О нем существует литература и научная и художественная, но я старался войти в этот край, как в совершенно новый, как будто я отправляюсь в экспедицию в совершенно неизвестные места. И в этом случае вы всегда увидите много того, что при других случаях пройдет мимо вашего взгляда.
Я сделал опыт работы над книгой, которая вся строится на пейзаже, – это «Мещорская сторона». Я очень боялся – на чем же будет книга держаться и возможно ли будет ее еще читать?
Читать ведь придется читателю вещь, где три печатных листа сплошного пейзажа, – а книга выжила. Я иногда сам над этим задумываюсь – почему? – и думаю, потому, что этот край для меня является своего рода второй родиной.
Очень многому в области пейзажа научили меня художники. Тут есть один интересный вопрос – это живопись и поэзия в связи с прозой. Когда Монэ написал свое «Вестминстерское аббатство в тумане», после этого лондонцы начали говорить, что они впервые увидели лондонский туман. Вот вам открытие мира.
То же самое сделал Левитан, который совершенно по-новому открыл русскую природу. Ее подсознательно ощущали многие, но с полной ясностью ее такой до него не видели.
Работа художников в этой области оказывает огромное влияние на прозу. Возьмите Тернера, который открыл совершенно новый морской пейзаж, очень грозный, тревожный, зловещий; или того же Уистлера, английского художника, выросшего в Петербурге. Этим самым, очевидно, объясняется, что все его пейзажи во мгле белой ночи очень задушевны, с очень мягкими красками, как будто подернуты легким туманом. Также Васнецов, который открыл совершенно новые качества наших степей, или тот же Кустодиев.