355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Том 2. Черное море. Дым отечества » Текст книги (страница 35)
Том 2. Черное море. Дым отечества
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"


Автор книги: Константин Паустовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)

Глава 18

Через три дня после приезда в Таганрог Розалия Марковна выписала Марию из больницы и поселила у себя в пустой, брошенной обитателями квартире на Греческой улице. Там же на стеклянной террасе, выходившей в сад, поместился и Лобачев.

На террасе стояла маленькая железная печка. Лобачев топил ее сухими сучьями. Он решил, что поедет с Марией в Ростов, а оттуда – за Волгу, в Сергиевск, где должен был зимовать пионерский лагерь и где находился Мануэль. Мария торопилась, хотела ехать сейчас же, но Розалия Марковна настояла, чтобы она еще несколько дней пожила в покое, набралась сил.

Однажды к Розалии Марковне пришла ее приятельница из тылового военного госпиталя – пожилая сестра в очках. В разговоре в присутствии Лобачева сестра упомянула, что у них в госпитале появился новый раненый – художник из Ленинграда Пахомов.

Лобачев тотчас пошел в госпиталь, но к Пахомову его не пустили, и только через два дня они наконец увиделись.

– Да, это замечательно! – сказал Пахомов, выслушав короткий рассказ Лобачева. – Значит, она испанка? А вы знаете, что я хоронил в Ялте одного испанского студента, Рамона Перейро? И даже сделал надпись на его могильном памятнике. Она, должно быть, уже стерлась сейчас. Этот Перейро тоже участвовал в боях в Мадриде.

Лобачев переспросил, как звали испанского студента. Он хотел рассказать о нем Марии, но забыл и вспомнил только в сумерки, когда Мария сидела, закутавшись, в кресле на террасе, а Лобачев топил железную печку. В саду падал такой редкий снег, что казалось, модою было пересчитать все снежинки.

Мария услышала имя Перейро и даже вскрикнула. Лобачев оглянулся.

– Вы знали его? – спросил он.

– Нет, нет, – поспешно ответила Мария. – О нет. Но это он. Я хочу увидеть вашего друга, расспросить его о Перейро. Это можно?

– Почему же? Хоть завтра. Но почему вы так волнуетесь?

Тогда Мария рассказала о Мануэле Перейро и призналась, что этот мальчик ей очень дорог.

На следующий день Лобачев пригнел к Пахомову вместе с Марией. Были сумерки. Пахомов попросил не опускать на окне синюю бумагу и не зажигать огня.

Глядя на Марию, удивляясь ее грустной красоте, Пахомов рассказал не только о том, как болел и умер Перейро и где он похоронен, но и о его любви к Татьяне Андреевне. Мария слушала молча, только часто прикасалась рукой к лицу, к бровям, поправляла волосы. Когда Пахомов замолчал, она быстро встала.

– О, вы устали, – сказала она Пахомову своим низким певучим голосом. – Спасибо. Я еще приду к вам, если вы позволите.

Пахомов попросил ее прийти непременно. На улице Мария сказала Лобачеву:

– Какой милый офицер! Как его жалко!

Но увидеться с Пахомовым ни Марии, ни Лобачеву больше не пришлось. Бои шли уже под Ясиноватой, Мариуполь был занят немцами, и госпиталь Пахомова эвакуировали в Ростов, а оттуда на север.

За несколько часов до своего отъезда из Таганрога Мария и Лобачев зашли в госпиталь, чтобы попрощаться с Пахомовым. В пустых коридорах валялся мусор, его перегоняло ветром по полу. В покинутой палате, где лежал Пахомов, не осталось ничего, кроме черной школьной доски с написанными мелом словами: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».

Лобачев прочел стихи, усмехнулся. Снова война расшвыряла людей, и кто знает, увидит ли он еще раз Пахомова.

Глава 19

Снаряд попал в пустую квартиру на пятом этаже. Он не разорвался, но разбил водопроводную трубу. Вниз по парадной лестнице потекла вода.

Маша, стоя на пороге квартиры Вермеля, с радостным изумлением смотрела на маленькие ручьи, лившиеся с мраморных ступенек с шумом и пеной.

Саперы обезвредили снаряд и унесли его с собой. Вермель возился в кочегарке, искал кран, чтобы закрыть воду, бранился.

Ни дворника, ни жильцов в доме не было. Все жильцы уехали, кроме Вермеля и одинокой учительницы музыки Полины Петровны Герье. Высокая, сухая, горбоносая, завернутая в рваную турецкую шаль, с огромным черепаховым гребнем в седеющих волосах, она пугала Машу своим хриплым голосом и тем, что весь день курила зеленую махорку-самосад.

Вермель нашел наконец кран и закрыл воду. Ночью подморозило. Оставшаяся в выбоинах на ступеньках вода замерзла. Лестница обледенела. Мария Францевна боялась по ней ходить.

С тех пор как Вермелъ заставил ее переехать из Лесного к себе на Фонтанку, Мария Францевна перестала сокрушаться и готовиться к смерти. Оказалось, что она еще нужна людям, что без нее Вермелю и Маше пришлось бы трудно. Мария Францевна вела скудное хозяйство, стояла в очередях, выискивала продукты. Несмотря на то что с каждым днем становилось голоднее, она говорила, что жить еще вполне можно, что вот сегодня, благодарение богу, на базаре продавали даже черную сушеную корюшку, и хотя ее и немного, но все же это пища мясная – в ней есть белки.

Утром Маша достала лом, обколола лед со ступенек. Полина Петровна вышла из своей квартиры помочь Маше – стала сметать лед веником.

Дверь квартиры она оставила открытой. Маша видела красные бархатные портьеры, портреты Глинки и Моцарта в золотых рамах, рояль, покрытый рваным клетчатым одеялом, как попоной, а над роялем – ржавую трубу от печки-времянки.

Полина Петровна, хрипло кашляя, спрашивала Машу:

– Ну что, все нет писем от мамы?

– Нету, – отвечала Маша.

– Ничего, – говорила Полина Петровна. – Ничего, милая. Привыкай. Закаляйся. Только руки береги, не простуживай. В руках теперь все твое счастье.

Камни на ее черепаховом гребне поблескивали. От шали пахло дымом. Маша старательно колола лед.

Ей хотелось заплакать – лом даже через варежки леденил руки. Хотелось горячего чаю или хотя бы кипятку, но Вермель ушел в разбомбленный дом за щепками и до сих пор не возвращался.

От Татьяны Андреевны не было ни одного письма. Вермель уверял Машу, что на Эзеле еще наши, но с ними нет связи.

Маша нашла на столе у Вермеля маленький карманный атлас Европы. Она разыскала на карте Эзель, долго рассматривала его, стараясь угадать, где сейчас мама. Странный остров, похожий на летящего тяжелого гуся. И названия странные. Маша никак не могла их запомнить: Курресаре, Аксекюла, Кихельконна. Все там на Эзеле непонятное, и маме, должно быть, трудно одной.

Часто ли она вспоминает бабушку и Машу? А бабушки уже нет. Они ее оставили прямо в поле, так и не смогли похоронить. Они шли долго. Машу все время тошнило от голода и волнения. Она порвала в клочья чулки, стерла ногу и под конец пути начала плакать. Но Вермель ни разу на нее не рассердился.

Муха отстала где-то под Колпином и так и не нашлась. Вермель говорил, что Муха вернулась обратно к бабушке, – собаки всегда возвращаются на могилу хозяев.

От Пахомова, от Миши, тоже не было ни одного письма.

У Николая Генриховича начала трястись голова. По вороту его бархатной куртки ерзали седые, давно не стриженные волосы.

Какими-то неисповедимыми путями Вермель узнал, что новгородские музейные ценности спасены и находятся в Костроме. После этого он немного повеселел.

Глава 20

Полина Петровна зазвала Машу к себе, затопила печку, поставила на нее жестяной чайник.

Пустые рамы с выбитыми стеклами были заколочены фанерой. Уцелело только несколько стекол. Через них вползал в комнату серый свет. В углах в темноте были свалены в кучу ноты, ломаные стулья, деревянный футляр от стоячих часов.

Полина Петровна взяла из кучи ножку от кресла, присела у печки, начала колоть ножку секачом. Ножка кололась плохо, разламывалась на мелкие куски.

– Старинное дерево, – сказала Полина Петровна. – Совсем пересохло. Крошится, как хлеб. Но горит превосходно. А ноты я берегу. Разве вот сожгу Рубинштейна. Я его не люблю. Бог с ним, с Рубинштейном. Неважная, по-моему, музыка.

Маша слушала, сидя на диване подобрав ноги. Она выросла за последние месяцы. Единственное ее платье, в котором она ушла из дому, стало коротким, не прикрывало даже коленок.

Полина Петровна скрутила толстую папиросу, прикурила у печки. По комнате пополз едкий дым. Он висел слоеным облаком у самых глаз Маши. Она незаметно от Полины Петровны дула на него, но дым был тяжелый – его никак не удавалось прогнать.

Полина Петровна рассказала Маше, что она поступила сиделкой в госпиталь на Выборгской стороне. С завтрашнего дня начнет ходить на работу и сможет устроить Машу уборщицей в этот же госпиталь. Маша с радостью согласилась. Она рвалась что-нибудь делать, помогать, но Николай Генрихович говорил, что надо подождать еще дня два-три-четыре, пока Маша не оправится после тяжелой дороги из Новгорода. Эти три-четыре дня тянулись уже больше месяца. Маша понимала, что Николай Генрихович просто считает ее слабенькой и боится, что она не выдержит работы и заболеет.

Крышка на чайнике запрыгала, застучала.

Маша любила всякие сказки, но, конечно, им не верила. Только здесь, в Ленинграде, она поверила, что и среди вещей бывают, кажется, живые существа. Может быть, они ожили после начала войны, когда поняли, что от них зависит человеческая жизнь. Во всяком случае, вещи показали себя верными друзьями.

Самым верным военным другом оказался жестяной чайник. Он бурлил, бил паром, согревал руки, Шумно жил в промозглых квартирах, пел измученным людям свою вечную песню о жизни.

Кроме чайника, были еще варежки. Они предпочитали мерзнуть сами, но согревать собой Машины руки. Были часы, тикавшие и день и ночь, но очень пугливые. От каждого близкого взрыва они останавливались. Их надо было сильно встряхнуть, чтобы они пришли в себя и опять начали тикать.

Маша часто просыпалась ночью, укрытая двумя шубами. За окнами затихал длинный гром. Должно быть, разорвался снаряд и разбудил ее, но она проспала самый взрыв, а слышала только его эхо в пустых улицах.

Маша лежала, прислушивалась. После взрыва было так тихо, что казалось, она одна в квартире. «Может быть, Николай Генрихович и Мария Францевна умерли или ушли?» – думала Маша и боялась пошевелиться. Но потом она начинала различать тиканье часов. Они бормотали в темноте, шипели и неожиданно били гулко три раза.

Полина Петровна налила Маше кипятку, дала половину сухой баранки. Далеко забухали пушки, потом начали бухать поближе. За Невой сердито взвизгивала знакомая сирена.

– Налет! – вскрикнула Маша, вскочила, выбежала из квартиры, помчалась вниз по лестнице.

– Вернись! – крикнула ей Полина Петровна, но Маша уже ничего не слышала.

Она вспомнила, что Николай Генрихович пошел собирать дрова в разрушенный дом. Может быть, он уже собрал дрова, несет их домой, над улицей рвутся снаряды, а Николай Генрихович не может идти быстрее из-за тяжелой вязанки.

Маша выскочила наружу, посмотрела вдоль набережной Фонтанки. Действительно, по тротуару шел Николай Генрихович и тащил за собой на веревке белые от штукатурки доски, куски оконной рамы. Он замахал на Машу рукой, закричал, чтобы она уходила. Но Маша не послушалась, подбежала, схватилась за веревку, и они вдвоем быстро втащили дрова в подъезд.

– Ох! – сказал Николай Генрихович. – Взрослая девчонка, а ведешь себя, как двухлетняя. Почему ты не слушаешься?

Но Маша не обратила внимания на слова Николая Генриховича. Она смотрела на улицу. В небе с тихим звуком «пах, пах, пах» лопались небольшие шары из белого дыма. Потом над черной Невой загремели выстрелы с кораблей.

Осколок с треском ударил в тротуар, отскочил, очевидно, упал в водосточную трубу – труба закачалась и заскрежетала. Николай Генрихович схватил Машу за руку и увел ее за выступ парадной лестницы.

Когда стрельба затихла, Вермель вышел с Машей на улицу. За последнее время он полюбил Ленинград новой любовью. Пасмурный, холодный, хранящий в мутноватой дали своих проспектов неизменную величавость, истерзанный и грозный, он все так же спокойно стоял над Невой. Стоял непоколебимо, как хранитель славного прошлого, как свидетель величия населявших его людей – прямых потомков тех невских каменщиков, что обтесали первый гранит, потомков декабристов, поэтов, рабочих, полководцев, революционеров, ученых, создавших его славу, его величие. Сейчас эти люди лежали в окопах у Лигова, Стрельны, у Пулкова, защищали Ленинград своим телом.

Вермель долго смотрел на Неву, на облетевший Летний сад за Фонтанкой, на далекую Биржу и ростральные колонны. Начинало темнеть. Ни единого огня не зажглось в сумрачных громадах домов. Только розовое зарево освещало на горизонте низкое облачное небо. В Летнем саду завозились на черных деревьях галки.

Вермель старался запомнить цвет воздуха, похожего на редкий дым, темные аллеи, железную замерзающую Неву. Все это нужно было ему для нового пейзажа. Он хотел изобразить военный Ленинград.

Потом он вернулся с Машей к своему дому. На стене мелом было написано: «В этом доме живут люди только в квартирах десятой и двенадцатой. Письмоносец Егоркина». Такие же надписи были на многих домах. А на некоторых домах Вермель видел и другие, совсем уж короткие надписи: «В этом доме людей нет».

Вермель только один раз ходил в театр, смотрел свою роспись.

В вестибюле театра помещался районный штаб противовоздушной обороны. Вверху, в залах, никого не было. Роспись покрылась пылью, побледнела. Вермель стоял перед ней пораженный. Сейчас ему уже не верилось, что действительно он и Пахомов создали эту живопись. Как сквозь черный туман неожиданно заблестит у самых ног чистая вода и в этом клочке воды отразится далекое ясное небо, так же внезапно сверкнула перед Вермелем эта живопись в угрюмом и холодном тумане войны.

«Нельзя смотреть сейчас на эти вещи, – подумал Вермель. – Вредно смотреть. От них начинается тоска по мирной жизни. А жизнь сейчас железная, неуступчивая и должна быть такой. Но может быть, я ничего не понимаю и, наоборот, надо смотреть на эту живопись. Смотреть, чтобы понять, что мы теряем, и от этого крепче сжать кулаки и почувствовать еще большую ненависть к тем, кто превращает наше существование в кровавое месиво, в черную ночь».

Вермель вышел из театра. У выхода сидел маленький боец с винтовкой. Он сказал Вермелю:

– Счастливо дойти, товарищ!

– Спасибо, – ответил Вермель. Повернув за угол, он сообразил, что боец был прав: с протяжным воем налетел снаряд, и тяжелый грохот накрыл землю.

Вермель не остановился. Он продолжал идти, сердито насупившись, засунув руки в карманы пальто.

Глава 21

Самолет из Тихвина опустился на Ленинградский аэродром в сумерки. Идти в город было уже поздно. Татьяна Андреевна и Швейцер просидели до утра в сторожке около ворот. Из дверей сильно дуло. Всю ночь в сторожку заходили греться милиционеры.

К рассвету выпал снег. Он был твердый, как град, и трещал под ногами.

С утра надо было бы выпить горячего, но в сторожке не было даже чайника, чтобы вскипятить воду. Татьяна Андреевна продрогла и потом весь день не смогла согреться.

Шли они со Швейцером молча. Татьяна Андреевна боялась, что Швейцер начнет о чем-нибудь ее расспрашивать. Но он молчал. Закутав лицо шарфом до самых глаз, Татьяна Андреевна всматривалась в деревянные дома Удельной, присыпанные снегом, в темное небо, в лица встречных. Прохожих почти не было.

Запахло холодной гарью. По левую сторону шоссе торчали закопченные стены, валялись обугленные балки, качалась на ветру длинная толстая проволока, застрявшая в груде кирпича. Она царапала по стене, скрипела. Против сгоревшего дома лежал на боку вагон трамвая. Под ржавые колеса пронзительный ветер наметал сухой снег.

Татьяна Андреевна остановилась, смотрела на трамвай. Швейцер терпеливо ждал.

Сердце у нее глухо билось. Ей казалось, что жизнь здесь дотлевает, как последний уголек в костре Лица встречных были будто присыпаны пеплом. И никто из них даже не взглянул на Татьяну Андреевну.

Она все стояла, смотрела на трамвай. Швейцер тронул ее за руку. Она обернулась. Швейцер молча показал на мальчика в больших разбитых валенках Мальчик стоял рядом и смотрел в землю Через грудь у него была перекинута веревка от салазок. На салазках лежал тюк, завернутый в одеяло. Татьяна Андреевна загораживала мальчику дорогу.

Они посторонились. Мальчик потащил салазки дальше. Татьяна Андреевна взглянула на тюк Из-под одеяла торчали женские ноги в старых не застегнутых ботах.

Швейцер осторожно потянул Татьяну Андреевну за руку, и она покорно пошла вслед за ним, тщательно обходя подмерзшие лужицы. Они трещали под ногами, и этот звук был ей неприятен.

Вдали прогремел пушечный выстрел, потом второй. Но вокруг все было так же неподвижно. Даже с деревьев не сорвалось ни одного комка снега.

Татьяна Андреевна, стиснув руки, засунутые в рукава, едва сдержалась, чтобы не сказать Швейцеру, что лучше, может быть, вернуться обратно. Но куда? Она понимала, что это невозможно, что она просто утомлена, подавлена, что надо побороть эту слабость

В Лесном они долго искали дом, где жил Пахомов.

Глядя на сосны, на протоптанную среди них тропинку к крыльцу дома, Татьяна Андреевна подумала, что никакой войны, должно быть, нет и она просто идет со Швейцером к Мише, чтобы посмотреть, как он живет.

Но тут же она поняла, что думает об этом оттого, что увидела на снегу сосновую шишку и услышала птичий писк. На сосне сидел и, надувшись, озабоченно чирикал воробей.

Ощущение мирной жизни было очень коротким. Оно тут же сменилось сознанием, что война есть, что она рядом с этими соснами, где-то за спиной озабоченного воробья, что она лежит по окраинам Ленинграда тучей и хочет задушить любимый город голодом, стужей, смертью. Рядом, в каких-нибудь десяти километрах, сторожат город тысячи буйно помешанных, выращенных только для бессмысленного и никому не нужного убийства.

Швейцер позвонил в квартиру Пахомова. Звонок не действовал. Тогда он постучал. Кто-то подошел изнутри к двери, остановился, прислушался. Швейцер спросил, здесь ли квартира Пахомова и живет ли в ней Мария Францевна.

Дверь открыла девушка в сапогах, в защитных штанах и ватнике. Она сказала, что Мария Францевна переехала на Фонтанку к художнику Вермелю, а здесь живут зенитчики. Она посмотрела на Татьяну Андреевну и предложила ей и Швейцеру войти погреться. Но Татьяна Андреевна поблагодарила и отказалась – она заторопилась к Вермелю.

Они долго шли по бесконечному Самсоньевскому проспекту, свернули на деревянный мост через Большую Невку. По северному берегу реки тянулись корпуса фабрик с выбитыми стеклами. Прямо на набережной лежал аэростат воздушного заграждения. Девушки, перекинув через аэростат веревку, счищали с него примерзший снег.

Татьяна Андреевна взглянула на их раскрасневшиеся лица, на пряди волос, выбившиеся из-под ушанок, и тяжесть у нее на сердце начала медленно таять.

В некоторых домах зияли черные дыры от снарядов. Кое-где приходилось пробираться между стальных крестовин, врытых в землю против танков.

Вскоре дома раздвинулись. Стали видны даль Невы, шпиль Петропавловской крепости, Троицкий мост, Летний сад. Все это поблескивало в зимнем свете. Нельзя было понять – то ли день еще не начался, то ли он уже потухал, переходил в промозглый вечер.

А через полчаса Татьяна Андреевна сидела около печки в комнате Вермеля, неподвижно смотрела на огонь, и из глаз ее капали слезы. Маша сидела рядом на полу, держала руки Татьяны Андреевны, сильно терла их, стараясь согреть, и заглядывала ей в глаза.

– Значит, умерла мама? – спрашивала Татьяна Андреевна.

– Да, бабушка умерла, – тихо отвечала Маша. – Она непохороненная.

Вермель хлопотал, готовил с Марией Францевной скудную еду, грел воду, чтобы дать умыться Татьяне Андреевне и Швейцеру. А когда Татьяна Андреевна, немного успокоившись, обняла его за шею и прижалась к плечу – хотела поблагодарить за Машу, за Варвару Гавриловну, за любовь старика к Пахомову, – Вермель насупился, погладил ее по голове, сказал:

– Ну что вы, милая. Я и Машу люблю, и Мишу. И вас очень люблю. И вот этого старого авантюриста, – он посмотрел на Швейцера. – За что же меня благодарить? Вот если будем живы и все окончится, тогда…

Вермель замолчал. Татьяна Андреевна и так поняла, что когда все окончится, они соберутся все вместе, и не будет ничего невозможного, чего бы они не сделали друг для друга.

Теперь их любовь была связана в крепкий узел смертью, страданием, кровью. А такую любовь ничто не может убить.

Глава 22

На вокзале в Куйбышеве Лобачев случайно узнал, что пионерский лагерь перебросили из Сергиевска в Сибирь, в Барнаул.

Лобачев растерялся. Как же ехать дальше? Он долго стоял в переполненном вокзальном зале и смотрел на карту железных дорог на стене. Тусклым зеленоватым светом горели фонари. Изредка сверху капала холодная вода – отпотевал от дыхания сотен людей высокий потолок.

Марию Лобачев устроил в женском общежитии на втором этаже вокзала. Ей дали койку, подушку и одеяло. Лобачева в общежитие не пускали.

Изучив карту, Лобачев наконец решил, что надо ехать в Барнаул не через Челябинск и Новосибирск, а через Алма-Ату и Семипалатинск. Этот путь был вдвое длиннее, но он проходил по южным и теплым местам. В Сибири же, как говорили, уже стояла настоящая зима. Лобачев боялся за Марию. У нее, кроме осеннего пальто, ничего теплого не было. Она очень зябла и от этого по-детски смущалась.

Сейчас она лежала на твердой койке, слушала людской шум, долетавший снизу, из пассажирских залов, гудки паровозов, рожки стрелочников. Она думала, что человек очень живуч и погибнуть ему не так просто. Вот она год назад даже не знала, что существует на свете этот город на Волге с таким трудным названием. А сейчас очутилась в этом городе в дни войны, в темноте, казавшейся еще более густой от водянистых синих лампочек под потолком, среди русской зимы, похожей на длинную ночь. День быстро уходил в сумерки, едва осветив снега. Боже мой, какая это огромная страна – Россия! Здесь, казалось, можно было затеряться не только ей одной, но целым народам. Она знала от Лобачева, что за Волгой начнется Урал, потом Азия, Сибирь – совершенно бесконечные земли, над которыми сейчас стоит ночь. Но здесь она все же не одна. Рядом с ней живет, волнуется, старается ей помочь странный и милый человек.

Мария все порывалась встать, разыскать Лобачева, привести его в общежитие и напоить чаем, но она боялась своей соседки. Это была худая, высохшая женщина, говорившая пронзительным голосом и требовавшая от всех точного соблюдения правил. Один раз она уже не пустила Лобачева, сказала, что «мужчинам здесь находиться не положено». Лобачев пожал плечами и ушел.

Мария накинула пальто, спустилась вниз, в вокзальные залы. Она поискала Лобачева среди снующих людей, не нашла, села в сторонке на свой чемодан. Тотчас к ней подошел старик в железнодорожной фуражке и сказал, что здесь сидеть нельзя.

Мария вздохнула, покорно встала, перенесла чемодан подальше и, спрятавшись от старика за выступом стены, снова села, закрыла глаза.

Голова у нее кружилась. Ей казалось, что огромный вокзал, гудя, мерцая огнями, выбрасывая клубы пара из дверей, движется в ночь.

Потом она увидела в толпе измятую шляпу Лобачева, вскочила, бросилась за ним, схватила его за рукав.

– Ничего, ничего, – смущенно заговорил Лобачев. – Я все устроил. Достал билеты. Зачем вы пришли сюда? Идите к себе, наверх.

Но вместо ответа Мария затрясла головой, не отпуская рукав Лобачева.

– А где же ваш чемодан? – испугался Лобачев. Мария показала в угол. Лобачев бросился туда. Около чемодана стоял бородатый человек в черных обмотках и ватнике и качал головой.

– Ай, ай! – сказал он. – Нешто можно так поступать! Хорошо, что я подвернулся, а то улетел бы ваш чемодан в неведомое царство-государство.

Лобачев угостил человека в ватнике папиросой. Тот осторожно взял ее, поблагодарил.

– Движение народов! – сказал он, вздыхая.

– А вы куда едете? – спросил Лобачев.

– Я-то? – переспросил человек в ватнике. – В Смоленск. Там сейчас немец. Мне охота нырнуть в леса, к мужичкам, которые с автоматами. Сам я тамошний. Работал плотником в Тюмени. В армию меня не берут. Сердце, говорят, дует, как дырявое. Однако мне сердца хватит. А по военной своей специальности я сапер. Понимаете, как я нашим мужичкам с автоматами могу пригодиться. Только вот везут долго. А вы куда?

– В Сибирь, – ответил Лобачев. – На Алтай. А оттуда – тоже к мужичкам с автоматами. Только к крымским. В армию меня тоже не берут – сердце заштопанное.

– Дело! – сказал человек в ватнике. – Благоуханная земля – Крым. Там и смерть – не смерть, а растворение в воздухе. Был я там. В Мисхоре работал. А мы с вами, значит, земляки по сердечному нашему состоянию.

Этот же человек в ватнике помог Марии и Лобачеву сесть в поезд, потряс напоследок руку Марии огромной лапищей и сказал:

– Сместился, конечно, свет. Только вы не горюйте, гражданочка, – вы, конечно, чужестранная. Вам трудновато. Но ничего!

Мария не поняла, но улыбнулась человеку в ватнике. Она поняла только, что это очень хороший и необыкновенный человек и что таких людей нигде, кроме России, она не встречала и нигде, конечно, не встретит.

Предстоящая длинная дорога казалась Лобачеву отдыхом, – хоть несколько дней не надо будет заботиться о пристанище. Дорога казалась ему необыкновенной еще потому, что он ехал с Марией Альварес, всецело отдавшейся на его волю, и ехал в глубину Азии, в места неясные, загадочные, тревожившие сердце.

«Да, странно устроен мир», – думал Лобачев, глядя на спящую Марию, на ее смуглое и бледное лицо.

За окном тянулись мертвые горы. Небритый попутчик сказал, что это Мугоджары. Земля до самого подножия гор была покрыта крупным щебнем. Качались на ветру черные стебли трав. Все на одной ноте пела телеграфная проволока. Сухой снег лежал, как каменная соль, в выемках по сторонам дороги. И над всем этим сверкало в зимнем небе белое солнце. Оно не грело, но свет его был много ярче, чем там, в России. Лобачев знал, что это – солнце Азии, великих пустынь и гор, великих стран и великого безмолвия.

Ему хотелось разбудить Марию, чтобы она увидела это солнце, и горы, и одинокого верблюда, забытого в этой пустыне. Он нюхал щебень. Вокруг не было никакого признака человеческого жилья. Но Мария уже не спала. Она сказала:

– Кастилия! Там тоже камень и очень пусто.

За Мугоджарами начались песчаные холмы. Поезд долго стоял на разъезде около глинобитного дома. Босые казахские мальчишки в рваных халатах стояли неподвижно и смотрели на вагоны. У стены дома лежали надменные пыльные верблюды. Обрывки Азии проносились мимо поезда, как видения.

Как-то на рассвете Мария проснулась и посмотрела за окно. Она лежала на верхней полке. За охряной землей простиралось Аральское море. Над его плотной синевой в розоватом ветхозаветном тумане виднелись обрывистые мысы. И ни единой птицы, ни пылинки не было в небе.

Мария никогда не видела таких пространств. Она долго смотрела на берега моря, различала плотную тень в расщелинах обрывов, белый шнурок прибоя и уходившие на километры, до самого моря, тени телеграфных столбов.

На стене вагона появился оранжевый яркий квадрат – подымалось солнце.

Вагон спал. Мария заглянула вниз на Лобачева. Он курил и ласково улыбнулся Марии.

Мария вдруг поняла всем своим существом, что в неясном еще и далеком будущем всех этих усталых людей и их огромную страну ожидает счастье. Ожидает и ее, и Лобачева.

Оно придет после войны, как приходит тишина воскресенья после будничных трудов и тревог. Как налетает неожиданный дождь и уходит, оставляя за собой радуги, сияние дыма и туч, блеск капель, льющихся с листьев, запах мокрых стружек и теплых цветов. Последний дым последнего взрыва растает в небе – растает навсегда, потому что жизнь существует для жизни!

Мария вспомнила Испанию, села, поправила волосы, задумалась.

Когда она вернется на родину? Ей казалось, что она, конечно, не выдержит, расплачется, увидев, как старательно тащит охапку сена на мохнатой спине маленький ослик, отбиваясь ушами от мух. А под его копытцами звенит кремень Кастилии. С полей пахнет лавандой. И вдали, как глыба тусклой слюды, вздымается к небу Сеговия – город, от которого даже у Марии кружилась голова.

В него нельзя въезжать сразу. Надо остановиться на заставе у гасиенды с черепичной крышей, где сидят под стеной маляры с забрызганными краской ведрами, – остановиться, чтобы поесть сыру с тмином и запить его молоком. А потом пыль ударит в лицо, ящерицы побегут по горячим стенам и с золотого копья кафедрального собора сорвутся под свист оборванных мальчишек голубиные стаи.

Мария думала, что она, конечно, усыновит Мануэля и вернется с ним в Испанию. Но как же быть… как же быть с этим человеком, который курит там, внизу? Он редко с ней разговаривает и предпочитает улыбаться. Может быть, он не разговаривает с ней потому, что она плохо знает русский язык? Ему, должно быть, скучно с ней. Но Мария уже не могла представить себе дальнейшую жизнь без этого человека. Без него будет плохо. И потом, его очень жаль. Он сам пришивает себе пуговицы разноцветными нитками, не замечая этого, как не замечает и многих других вещей. Он весь поглощен своими мыслями, выдумками и ожиданием каких-то необыкновенных событий. Ему, должно быть, трудно жить, а во время войны – вдвойне труднее.

Мария так и не решила, как ей быть с Лобачевым. Она подумала, что очень глупо распоряжаться судьбой этого человека.

Дни в дороге шли быстро. За Арысью началась безлюдная холмистая страна. Потом по правую сторону вагона возник ледяной хребет Тянь-Шаня.

Изломы гор говорили о молодости этих хребтов, еще не сглаженных миллионолетними ветрами и дождями. Узкая река неслась рядом с поездом, изгибалась на поворотах.

За Алма-Атой прошли по мосту через Или. Этот мутный коричневый поток нес пыль Восточного Китая, Синьцзяня, пустыни Гоби, закручивая ее в воронки, покрываясь пузырями грязной пены.

За Или опять начались пустыни, где глохли гудки паровоза. Лимонное солнце горело в небе.

Какие-то неведомые маленькие города, слепленные из глины, дымили кизяком, пестрели выстиранными тряпками, развешанными на шестах, пылили в окна сухим лесом, смешанным с гарью.

За Семипалатинском начались степи. Однажды утром Лобачев отдернул оконную занавеску, – сосновые леса громоздились по кручам. В оврагах бежали ручьи. Березовые заросли белели среди тусклых снегов. Трусили по дорогам косматые лошаденки, тащили скрипящие сани. К полыньям на реке шли вразвалку недовольные гуси.

– Вставайте! – сказал Лобачев Марии. – Через час Барнаул.

Мария вскочила. Поезд несся по насыпи среди лесов. В слоистых облаках пробивалось солнце. Паровоз беспрерывно кричал, как бы предупреждая всех, что он возвращается домой.

В Барнауле Лобачев узнал, что пионерский лагерь отправлен на маленький курорт Белокуриху в предгорьях Алтая и там будет зимовать. Лобачев с облегчением вздохнул – до Белокурихи было меньше суток пути. Они с Марией были почти у цели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю