Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Весь вечер внизу были слышны разговоры, смех, стук тарелок, лай Мухи. Потом кто-то взял на рояле несколько нот. Варвара Гавриловна сказала: «Маша, зови. Все готово». Рояль затих, но еще долго гудел, будто просил, чтобы на нем продолжали играть.
В мезонине появилась сияющая Маша в новом синем платье и лаковых туфлях. Она остановилась у двери и, не поднимая глаз, глядя с восхищением на свое платье и туфли, сказала Вермелю:
– Бабушка и мама зовут пить чай.
Она покраснела, повернулась и убежала. Вермель проворчал, что у него слишком домашний вид для званого вечера, и торопливо застегнул пуговицы на бархатной куртке. Потом он потер колючие щеки.
– Когда это вы успели побриться, Миша? – подозрительно спросил он Пахомова.
– Да что вы, Николай Генрихович! Я бреюсь каждый день.
– Могли бы и через день. Все равно брить нечего.
Пахомов промолчал. Он привык, что Вермель разговаривал с ним, как с мальчиком, отданным ему, Вермелю, на воспитание.
Они спустились вниз. С кресла поднялась молодая женщина и крепко пожала им руки.
– Вы здороваетесь, как американка, – сказал Вермель. Его ворчливое настроение еще не прошло. – Могли быть художницей.
– Почему? – смущенно спросила Татьяна Андреевна.
– Крепкая рука.
– Это наследственное. У меня и отец и дед – оба были художниками.
– Вот это я одобряю.
Чайный стол сверкал. Старый хрусталь, пылившийся годами в буфете, а теперь вымытый и протертый до алмазного блеска, отражал медный бок самовара, синий узор на скатерти и влажный багряный цвет осыпающихся роз.
На Варваре Гавриловне было коричневое шелковое платье с буфами и кружевная наколка. Пока все пили чай и Вермель, успокоившись, рассказывал о хитрости новгородских мастеров, сумевших скрыть от потомков секреты красок. Варвара Гавриловна смотрела из-за самовара на Татьяну Андреевну и удивлялась – какая красавица!
Откуда только взялись и этот рост, и стройность, и тяжелые волосы, и глаза, что светятся таким хорошим блеском! Говорили, что у них в роду была одна такая красавица, жена прадеда, драгунского капитана Чиркова. Она была полька – взбалмошная и гордая.
Драгунский капитан познакомился с ней в Одессе. И будто бы даже Пушкин был у ее ног. Но мало ли что болтают. Говорили, что их было две сестры-красавицы. Одна вышла за Чиркова, а другая – за знаменитого французского писателя, но Варвара Гавриловна не могла припомнить его имени. Знала только, что писатель перед смертью разорился, и говорили, из-за жены, из-за ее капризов. Он любил ее без памяти и ни в чем ей не отказывал.
Варвара Гавриловна хотела спросить Таню, как фамилия этого французского писателя и как звали красавицу прабабку. Но спохватилась, – как бы художники не подумали, что она кичится прошлым своей небогатой семьи.
После чая художники скоро ушли. Они заметили, что Татьяна Андреевна очень устала.
Перед сном Татьяна Андреевна вышла с Машей пройтись немного по саду. Падал крупный снег, цеплялся за ветки деревьев. Татьяна Андреевна смахивала его с бровей, со лба.
В беседке Татьяна Андреевна протянула руку ладонью кверху. Тотчас не нее упало несколько больших снежных хлопьев. Прижала ладонь к губам. Снег холодил губы, оставил на руке влажный след.
– Вот и опять я увидела зиму, – сказала Татьяна Андреевна. – Очень я по ней соскучилась, Маша.
– А в Одессе не бывает зимы?
– Там зима совсем не такая. Все время ветры, бури, а снег походе на град.
Татьяна Андреевна нащупала на перилах вырезанные буквы «Т» и «А» и усмехнулась.
– Какая я была глупая, Маша, – сказала она. – Изрезала всю беседку. Эти буквы вырезала, когда мне было пятнадцать лет.
– А что они значат?
– «Т» – это Татьяна, «А» – это Александр. Имя Пушкина.
– Зачем же ты его вырезала?
– Любила. И ты когда-нибудь полюбишь. Среди ночи Татьяна Андреевна проснулась от непривычной тишины. Позванивали пружиной старые стенные часы. Далеко за городом, на запасных путях, закричал паровоз. Из сада проникал в окна синеватый дымный сумрак. Потом донесся давно позабытый стук – ночной сторож бил в деревянную колотушку.
Она улыбнулась, вздохнула, закрыла глаза и, засыпая, подумала: как хороню, что ночь такая длинная! А утром, когда проснешься, из столовой будет пахнуть только что смолотым кофе и осыпавшимися розовыми лепестками.
Глава 6Старинная Троицкая церковь, где недавно открыли фрески четырнадцатого века, стояла за городом у околицы безлюдной деревушки. Такие деревушки на севере зовут «погостами».
Вермель и Пахомов вышли из дому еще в темноте, чтобы дойти до погоста пораньше и успеть засветло сделать наброски фресок. Солнце повернуло к лету недавно, и дни стояли еще короткие. В три часа уже темнело.
На погосте только над одной избой курился дымок. Все остальные избы будто вымерли. Озябший пес вылез из кучи старой соломы и лениво залаял. При каждом лае из его рта вылетали клубы пара. На лай никто ниоткуда не вышел. Пахомов постучал в избу, где курился дымок. Там жил сторож Иван Матвеевич – высокий, рыжий, любивший поговорить о научных предметах. Он вышел в нагольном полушубке, со связкой огромных ключей.
– Отпирать сейчас, или чайку сначала попьете? – спросил он, почесывая небритые щеки. – Я вам самоварчик поставлю.
– Успеешь с самоварчиком, – сказал Вермель. – Ты бы лучше печку в церкви затопил.
– Это можно, – согласился Иван Матвеевич.
Каждый раз Пахомов, подходя к церкви, останавливался и смотрел на ее строгие стены, глубокие оконца, низкие почернелые купола. Сквозь ржавчину просвечивало их красноватое золото.
В церкви стоял каменный холод. Разбитые стекла были закапаны птичьим пометом. На стенах наросла изморозь. Сквозь нее проступали желтые, красные и синие пятна фресок.
Иван Матвеевич затопил железную печку. Около нее можно было греть воду для акварельных красок и оттирать посиневшие пальцы. Запахло дымом. Сухо затрещал огонь.
– Это вы правильно действуете, – сказал Иван Матвеевич, сидя на корточках около печки. – Справедливо надумали все от руки срисовать. Я вам по совести скажу – недолго она простоит, эта церковь. Люди, которые без сознания, давно на нее зубы точат. Кирпичом интересуются. А тут, понимаешь, какой кирпич, – его ломом не отшибешь! Шут его знает, что в него клали, – звенит, как железо.
– А ты откуда знаешь? – подозрительно спросил Вермель.
– А как не знать! Мы в прошлом годе звонницу начисто разобрали. Потом, конечно, приезжал секретарь из города, стыдил. Вы, говорит, самовластно стариной не швыряйтесь. В ней, говорит, заложена государственная цена. Мы-то понимаем, что цена, а когда печка в избе завалилась, так тут тебе не до цены!
– Дуроломы вы, вот что! – сказал Вермель.
– Это правильно, дуроломы! – согласился Иван Матвеевич. – Теперь мы, конечно, пришли к пониманию. Бережем, как можем. Вот сторожем меня наняли. Только я соображаю, что жалованье мне идет слабое. Приезжают художники, глядят, рисуют, и только и разговору, что «ох» да «ах», какое, мол, богатство здесь содержится. А мне за его сбережение пятьдесят рублей в месяц, и ни полушки боле.
– Ты бы помолчал, Матвеич, – сказал в сердцах Вермель. – Плетешь сам не знаешь что. Противно слушать.
– Да я ничего, – пробормотал Иван Матвеевич и закурил удушливую цигарку. – Вот весна придет – я стекла вставлю. Ты меня не кори. Я человек трудовой. Я руки плугом оттянул и ко всякому ремеслу имею уважение. Ты погляди, на стенах какая красота. Значит, и труд был великий, большое было старание. Это, конечно, понимать надо. А кто не понимает, тот, по-моему, пустой человек, ненужное существо для нашего государства.
– То ты одно бубнишь, то другое, – сказал Вермель и махнул рукой.
– Милый человек, Николай Генрихович! Да кабы не нужда в кирпиче, мы бы разве звонницу сломали! Ежели бы возможность, мы и пылинки отсюда не вынесли. Ведь небось наши прадеды, самые что ни на есть серые мужички, всю эту прелесть работали. И выходит, что ты на меня понапрасну шумишь.
Художники уже несколько дней трудились в этой церкви и привыкли к болтовне Матвеича. Болтал он больше «для разговора».
Растопив печку, Матвеич долго сокрушался, что в окнах выбиты стекла, обиняками допытывался, не поможет ли ему Вермель достать в городе ящик стекла, и ушел довольный – Вермель обещал похлопотать в городском Совете.
– А то, понимаешь, неловко, – сказал напоследок Иван Матвеевич. – Шут его знает, кто стекла побил. Ребята у нас смирные. Может, сами полопались от ветхости или мороза.
Первое время художники работали молча. Со стен грозно смотрели святители. Их одежды были разрисованы тусклыми травами, босые ноги стояли на холодных камнях.
– Черт знает, – сказал Вермель, – до чего умело подобраны цвета у этих богомазов. Красный, золотой, оливковый – и ничего больше.
Пахомов не ответил.
– Было бы у меня время, – сказал, помолчав, Вермель, – написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, – добавил он неуверенно. – Каким-нибудь Анатолем Франсом.
– Старые итальянцы писали о красках.
– Да кто их читал, ваших итальянцев! Каждой краске я отвел бы главу. Книгу снабдил бы секретами приготовления красок, отклонениями в историю, оптику, в законы солнечного спектра. Так-то, батенька!
– Ас чего бы вы начали?
– Не знаю. Должно быть, со своего детства. У моей тетушки в Тихвине висела старая люстра. Подвески у нее были сделаны из голубоватого стекла. Солнце светило в зал, где висела люстра, только по утрам. Так у меня и осталось в памяти: раннее утро, темненький зал, где бегают зайчики от кривых окон, ветер надувает пыльные занавески, и люстра поблескивает на солнце, как гроздь вялого винограда. Тогда-то я и понял, что значит живой цвет. А мы с вами, Миша, всю жизнь возимся с мертвыми красками, черт бы их побрал!
– А Ренуар? – спросил Пахомов. – А Веласкес? Они тоже писали мертвыми красками?
– Конечно! Вы не понимаете, что такое живая краска. Она не только передаёт ощущение цвета, но и излучает цвет. Она, как маленькое солнце, бросает отблеск на все, что вокруг. Нет таких красок! И никогда не было!
Вермель помолчал.
– Не помните, Миша, – спросил он, – кто писал о красном цвете? Какой-то итальянец… Забыл я, как его звали.
– Нет, не помню.
– У него есть место, где он пишет о разной яркости красок. Забыли? «Утро, – пишет он, – полное свежести и росы, сообщает красному цвету пылающую силу роз, прозрачность зари, свойственную воздуху плоскогорий. Днем красный цвет приобретает темный оттенок, похожий на сгустившееся на дне стакана вино. К вечеру солнце склоняется за цветущие холмы, мгла застилает виноградники Умбрии, и красный цвет, равно как и другие краски, приобретает туманный блеск. Его не может передать моя варварская кисть». Хорошо сказано?
– Хорошо, – согласился Пахомов. – Однако какая у вас память!..
На амвоне около иконостаса были сложены куски обвалившихся фресок. Вермель долго рассматривал их, измерил толщину штукатурки и положил несколько кусков в карман. Он утверждал, что прочность красок зависит от штукатурки, – надо было узнать ее состав.
Все тот же пес сидел на снегу около церковной двери и дрожал. Изредка он скреб дверь лапой, просился, чтобы впустили. Потом заскрипел под ногами снег, пес хрипло залаял. Иван Матвеевич просунул голову в дверь и сказал таинственно:
– Гости к вам. Пустить их сюда или лучше в избу погреться? Баба у меня печку истопила.
– Что ты плетешь? Какие гости? – испугался Вермель.
– Ты не опасайся. – Матвеич усмехнулся, и рыжая щетина на его щеках поднялась, как у ежа. – Гости веселые. Так и быть, пущу их сюда. Ругай меня потом, сколько хочешь.
Он нажал плечом железную дверь, и тотчас Вермель и Пахомов услыхали вместе со скрипом столетних петель смех Татьяны Андреевны и Маши.
– Ради бога, не сердитесь, Николай Генрихович, – сказала Татьяна Андреевна. Ресницы у нее побелели от инея, и потому глаза казались особенно умоляющими. – Мы гуляли с Машей и забрели сюда.
– С ума вы сошли! – закричал Вермель. – Сейчас же в избу!.. Тут модою смертельно простудиться. Миша, уведите ее, ради бога! Что это за причуды – после болезни лезть в этакий столетний холодильник!
– Мы только хотели посмотреть, что вы здесь делаете. – Татьяна Андреевна прикрыла рот платком. – Я сейчас же уйду.
– Настоящая девчонка, честное слово! – пробормотал Вермель.
По дороге в избу Татьяна Андреевна рассказала Пахомову, что они гуляли с Машей по городу, потом вышли в поля. День в полях был такой мягкий и тихий, что они решили дойти до погоста.
В избе чуть пахло угаром. Жена Матвеича вытерла фартуком широкую лавку, усадила гостей. Маленький мальчик в огромных валенках сидел на полу, сопел и строгал из щепок игрушечные лыжи. Он исподлобья взглянул на гостей и опустил голову. На вопросы он не отвечал – только широко ухмылялся. Должно быть, обыкновенные вопросы – сколько ему лет, как его зовут и что он делает – казались ему очень глупыми.
Пришел Вермель, еще раз накричал на Татьяну Андреевну и сел за стол. Татьяна Андреевна сняла платок. Жена Ивана Матвеевича взглянула на нее, охнула и запела:
– Желанная моя! Глядеть-то на тебя можно? Гневаться не будешь?
– Гляди, Кондратьевна, – сказал Вермель. – Может, в другой раз не сподобишься.
Татьяна Андреевна с упреком взглянула на Вермеля, а Маша засмеялась.
– Я и гляжу, – сказала Кондратьевна, и на озабоченном ее лице появилась удивленная улыбка. – Хоть на чужую красоту наглядеться. Свою-то я давно забыла. Да и была ли она – не припомню. Иные бабы завидные к чужой красоте, а я рада. Старухи наши говорят, где красота – там и рай. Изба у нас дымная, ну прямо курная, а ты вошла – и никакого убранства не надо: ни шитья, ни свечей, ни цветов. Осветилась изба.
– А ты, чем стоять столбом, – сказал Матвеич, – скорей бы чаю дала. Люди пришли с мороза.
Кондратьевна поставила на стол синие треснувшие чашки, но снова всплеснула руками и засмеялась:
– Люди болтают, что для красоты и месяц подымается, чтобы ночью она не скрывалась от глаз. Век у нее недолгий.
«Откуда у Кондратьевны такие слова? – подумал Пахомов. – В каких углах сознания рождается поэзия? Кто может сказать, откуда пришли стихи Пушкина о том, что „неба своды сияют в блеске голубом“, сказки Андерсена, органные грозы Баха?»
Уходили с погоста в темноте. Небо очистилось от туч. Над пустыми полями горела звезда. У Татьяны Андреевны смерзлись ресницы, и потому ей казалось, что от звезды падают на дорогу ломкие полосы света.
– Зажмурь глаза, – приказала она Маше, – и посмотри вон на ту звезду.
Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.
А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.
Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши – слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.
Глава 7Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно – за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла – с заунывным свистом на нее неслась темнота.
Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.
Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.
Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.
В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной – студенткой Лозаннского университета.
Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец – седоусый хмурый хирург – потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца – коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.
Говорила она громко, решительно. Швейцер – маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку – казался перед ней гномом.
Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.
А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино – словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.
Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера – холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.
Кроме того, Вермель был фантазером. Эту черту у пожилого человека Серафима Максимовна считала серьезным недостатком. Он мог, например, в полночь вытащить Швейцера на острова только для того, чтобы посмотреть на какое-то отражение в воде.
Когда Серафима Максимовна негодовала, Вермель обычно ссылался на Пушкина. Зачем же Швейцер занимается жизнью этого кипучего, беспечного, склонного к мальчишеству поэта, если не считает, что эти свойства Пушкина заслуживают подражания? Особенно раздражало Серафиму Максимовну то, что Швейцер всегда соглашался с Вермелем.
И вот сейчас, на пятидесятом году, Швейцер наконец решил поехать в Михайловское. Уговорил его, конечно, Вермель. Швейцер начал работать над книгой о жизни Пушкина в Михайловском, Вермель сказал, что если Швейцер и сейчас не поедет в Михайловское, то он попросту гробокопатель. Как можно писать о Пушкине – и не увидеть тех мест, которые поэт любил с таким напряжением!
И Швейцер поехал. Ему отвели комнату во флигеле, в парке, где останавливались научные работники Пушкинского заповедника. Зимой флигель пустовал. Прислуживала Швейцеру пожилая рыхлая женщина, Мария Прохоровна. Швейцер подозревал, что она – бывшая купчиха из Пскова, но Мария Прохоровна выдавала себя за вдову телеграфиста.
Мария Прохоровна много спала, любила гадать на картах, раскладывала пасьянсы и все глядела за окошко – какая нынче погода, хотя погода ей была ни к чему: из дому она почти не выходила.
Швейцеру нравилось в Михайловском все – величественные леса, где меж сосен лежал свет холодного солнца, трогательный домик няни и собственное одиночество. Но больше всего его радовало сознание, что все это видел Пушкин, – видел вот таким же, каким видит сейчас и он, Швейцер.
Работать было легко. Ледяная вода в рукомойнике, тишина во флигеле, где единственным звуком был треск разгоравшихся дров, ясность сельской жизни бодрили, освежали голову.
«Бессмысленный я человек, – думал Швейцер. – Зарылся в архивную пыль и прозевал жизнь. Теперь не наверстаешь. И о Пушкине надо было писать не по чужим книгам, а хотя бы по ощущению этой зимы».
Однажды ночью Швейцер проснулся, и ему пришла в голову мысль, что лучше всего можно написать о поэте или писателе, если пережить самому все, что испытывал он, увидеть все, что он видел, перестрадать всем, чем он страдал.
Это была еретическая для ученого мысль, но Швейцер обрадовался ей. Он решил, что новую книгу о Пушкине напишет иначе, чем писал до сих пор. Это будет книга о живом, обаятельном человеке, а не бесконечное повторение своими словами пушкинских мыслей. Эти мысли поэт лучше всего высказал сам.
О том, что будет с ним дальше, Швейцер старался не думать. Очевидно, на прошлом надо поставить крест. Хотя бы в пятьдесят лет, но должна же начаться наконец совсем иная, чем прежде, важная для него, интересная жизнь.
Ему казалось, что эта жизнь началась сегодня, с полудня, когда он увидел за окном, как над полями, дымясь, летела поземка. Лесистый холм за озером Маленец, берега Сороти и домик няни исчезли во вьюге.
Мир за окном перестал существовать. Белый свет разлился по комнатам. Швейцер почувствовал себя не то на зимовке, не то в осаде. Почтальон не принес газет из Пушкинских Гор. Водовоз Степа пришел обледенелый и сказал, что привезти воду из проруби на Сороти нет возможности – дорогу завалило, и лошаденка тонет в снегу по брюхо: «Уж как-нибудь обойдетесь водой, что осталась на дне кадки».
Вечером Швейцер решил пробраться в большой дом, где был устроен пушкинский музей. Дом выстроили недавно на месте старого, сгоревшего в 1907 году.
Мария Прохоровна ужаснулась, но Швейцер заупрямился и, закутавшись, вышел на крыльцо. В лицо ударила лавина снега. Швейцер ослеп, задохся, но все же добрался до большого дома.
Там было тепло и тихо. Швейцер зажег свечу и обошел зеленые, оранжевые и серовато-голубые залы. Поблескивали рамы. На стенах шевелились тени от канделябров, кресел и мраморных бюстов.
Швейцер поставил свечу на маленький овальный стол из карельской березы. Тотчас язычок пламени утонул в его золотой глубине. Швейцер достал из ящика стола бумагу и карандаш и начал писать. Изредка он останавливался, прислушивался к вою метели и смотрел на портрет на стене. На нем была изображена молодая женщина в синем бархатном платье, с глазами такими туманными и большими, будто в них навсегда остались все сны за всю ее жизнь. То был портрет Каролины Сабанской, красавицы польки. Ею Пушкин был увлечен в Одессе.
«Николай Генрихович, – писал Швейцер, – не могу даже рассказать, как я благодарен, что ты заставил меня поехать в Михайловское. Ты всегда прав, несмотря на то что много и без толку кипятишься.
Приезжай ко мне из Новгорода, хоть на три дня. Я держу в запасе несколько бутылок красного вина – твоего любимого саперави. Захвати Пахомова. Милый юноша! Если бы все были такими, как он, мы, старые хрычи, смогли бы умереть беззаботно.
А теперь вот что. Мне надоело заниматься второсортными вещами. Я бунтую пока в одиночестве, среди этой глубокой зимы. Бунтую против своего прошлого. Жаль, что взбунтовался я поздновато, но… „быть может, новый Гайдн сотворит великое – и наслажуся им“. Кто знает!
Пишу тебе вечером в пушкинском доме, а ощущение такое, что уже перевалило далеко за полночь. Метель ревет с утра и похоронила нас в снегу. Все это очень здорово. Приезжай».
Швейцер подумал и приписал:
«Ты был прав. Нет худшей участи, чем собирать крохи с богатого стола и растолковывать людям то, что совсем не нуждается в толковании, – настолько оно прекрасно, просто и понятно. Конечно, я говорю о критических и литературоведческих своих работах. Между прочим, самое это казенное слово „литературоведение“ меня начинает бесить. Оживить в нашем сознании образ давно умершего большого поэта, возможно, дано только поэтам, – не знаю. Знаю только, что вся моя прежняя работа напоминает рассказ о докучливом черте. Ты, должно быть, помнишь, как он суконными словами рассказывал веселым детям, как надо играть в мяч, и дети в конце концов зашвырнули мяч в овраг и расплакались от скуки.
Сейчас мне пришло в голову, что весь мой прошлый труд был бы оправдан только при условии, если бы мне удалось найти еще неизвестные стихи Пушкина. Это была бы настоящая заслуга, настоящее счастье. За это меня поблагодарили бы миллионы людей. Но, увы, это, конечно, одни бессмысленные мечтания. Пожалуйста, не смейся надо мной.
Здесь есть превосходные портреты. Тебе не мешало бы кое-чему поучиться у стариков, которые их писали. Передо мной висит портрет Сабанской. Она была авантюристкой, но, бог мой, какие глаза и какие волны волос! Должно быть, все это выдумал художник.
Ну, прощай. Буду ждать».
Швейцер окончил письмо, взял свечу и долго рассматривал портрет Сабанской. Какой у нее был голос? Должно быть, низкий, гортанный. Швейцер вздрогнул. Ему показалось, что этот голос произнес какое-то слово. Должно быть, снег зашуршал по окну. Швейцер вспомнил совет Вермеля – никогда одному не рассматривать по ночам портреты, – взял свечу и пошел к двери.
В дверях он оглянулся. Красавица смотрела спокойно, как бы не видя его, и улыбалась. Швейцер поежился и вышел в прихожую. Весь пол был в мелком снегу. В щелях наружной двери тихонько свистел ветер.