Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
Швейцер поселился в квартире у Полины Петровны. Он жаловался, что никак не может согреться, и перестал снимать пальто.
Кроме Полины Петровны, никто не обращал внимания на странности Швейцера. Было не до того. Все были заняты с утра до ночи. Татьяна Андреевна снова начала работать в театре. Весной она надеялась уехать с театральной бригадой на фронт и разыскать Пахомова. Маша работала в госпитале вместе с Полиной Петровной. Мария Францевна, как всегда, добывала продукты. Ее лицо покраснело, обветрилось. Она даже как будто помолодела. А Вермель был занят своим пейзажем и, как всегда в таких случаях, находился в состоянии одержимости.
Портрет Каролины Сабанской Швейцер повесил на стене рядом с портретом Глинки. Он любил смотреть на него в конце дня, когда солнце всего на несколько минут проникало в глубину комнаты. Начинали поблескивать рамы, оживали глаза Глинки, и Каролина Сабанская улыбалась Швейцеру. Но теперь она улыбалась с легким недоумением, будто спрашивала, где она и что происходит в этом городе. Что это за постоянный гром и зарницы среди холодной зимы?
Швейцеру казалось, что у Каролины Сабанской зябнут бледные плечи.
– Ну что ж, – тихо говорил Швейцер. – Русская зима, сударыня, всегда была суровой. Ничего не поделаешь. Я знаю, что до конца жизни вы жалели о том, что отвергли Пушкина. Какая это прелесть! Помните? – И Швейцер начал громко читать:
Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Я черным соболем одел Ее блистающие плечи, На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул.
Швейцер почти кричал, – все равно в квартире, да и во всем доме, никого не было. Только через площадку в своей мастерской работал Вермель. Но Вермель ничего не слышал.
Потом Швейцер начал подолгу исчезать из дому. Возвращался он к вечеру озябший, голодный, вытаскивал из карманов пальто и сваливал в угол разные вещи: треснувшие хрустальные подвески от люстр, стрелки от стенных часов, изорванные гравюры, книги без переплетов – всякий хлам, покрытый кирпичной пылью, мокрой от растаявшего снега.
И Полина Петровна долго не замечала этих вещей. Они лежали в углу за кадкой с высохшей пальмой, куда не проникал свет коптилки. Но в конце концов она наткнулась на кучу этой рухляди, перерыла ее, ахнула, пошла к Вермелю и сказала, что Швейцер окончательно сошел с ума.
– Хорошо, – ответил Вермель. – Я поговорю с ним.
Он пошел к Швейцеру, толком не зная, о чем будет говорить. Швейцер стоял у окна, смотрел на замерзшую Фонтанку.
– Слушай, Семен, – сказал Вермель, – что это значит?
Швейцер не оглянулся и не ответил.
– Что это значит? – повторил, сердясь, Вермель. – Зачем ты собираешь по городу всякий хлам? Кому нужны все эти чудачества?
– Это не чудачества, – глухо ответил Швейцер.
– Так объясни, что это такое? Швейцер обернулся.
– Изволь, – сказал он возбужденно. – Но только не перебивай, иначе я спутаюсь. Почему ты думаешь, что это хлам? Постой, дай мне окончить. Ты ведь сам любишь некоторые вещи. Ну, скажем, вот эти бронзовые пуговицы на куртке? Или тюбики с красками? У каждого есть любимые вещи. Тем-то они и ценны, что они, как теплым воздухом, окружены нашей любовью. Поэтому я их и собираю. Понял? Да, я роюсь в разбомбленных домах. Роюсь. Я узнал по этим обломкам вещей, как люди жили, как они страдали, работали, увлекались. Я люблю этих людей, понимаешь? Я хочу спасти хоть тысячную часть того, что их окружало, чтобы вернуть ее им.
– Опомнись, Семен! – сказал испуганно Вермель. – Что ты несешь?
– А ты постарайся понять. Я знаю – вы все считаете меня сумасшедшим. За что? А они, те люди, к кому я когда-нибудь приду и положу на стол хотя бы вот эту книгу, – Швейцер схватил из груды вещей растрепанный том, и из него посыпались на пол цветы, высушенные между страницами, – они не будут считать меня сумасшедшим! Нет! Они будут благодарить меня. Я буду приходить как старый гном из сказки. – Швейцер засмеялся. – Да, как старый гном, – повторил он, – с карманами, набитыми давно потерянными любимыми вещами.
– Ну, знаешь, – пробормотал Вермель. – Всего я мог ожидать от тебя, но только не этого.
– Почему?
– Сообрази сам. Чем ты занимаешься в такое время? Неужели я должен доказывать тебе, какая это дикая чепуха!
Вермель взглянул на Швейцера и осекся. Швейцер снял очки. Из его близоруких покрасневших глаз текли слезы.
– Коля, – сказал он тихо, – зачем ты кричишь на меня? Я сам все понимаю. Я целые ночи не сплю. Я думаю без конца все об одном. Сердце у меня болит, как будто его все время давят. Да, я не сплю. Отчего, Коля? Неужели не догадываешься? От гордости. Да. Я горжусь этим городом. Он мой, Коля. Он сейчас прекрасен, как никогда. Ты же сам видишь, как бьется под этим льдом, – Швейцер показал на окно, – его голодное сердце. Что Троя! Что осады Парижа и Вердена! Никогда еще в жизни не было такой благородной и величественной борьбы. Он принял великое мучение, этот город, и не опустил руки. Каждый ребенок здесь должен вырасти героем.
Вермель сел на стул у рояля, вынул папиросу, закурил, сказал тихо:
– Ну говори. Чего же ты замолчал? Я слушаю.
– Да, Коля, – тихо сказал Швейцер. – Я хотел бы дожить до победы. Вряд ли я, конечно, до нее доживу. Дожить и увидеть, как на стеклах окон в зимний вечер загорятся наконец освещенные изнутри ярким светом ледяные розы. Дожить, чтобы подойти к такому окну, прижаться лбом к стеклу и слушать.
Швейцер замолчал.
– Ну чего же ты? – тихо сказал Вермель. – Продолжай. Я ведь тебе не мешаю.
– Да, слушать. Что? Голоса детей и женщин. Боже мой, Коля, как мы не ценили в прошлом наших прекрасных подруг! Может быть, я и вправду сошел с ума. Вам виднее. Но не надо кричать на меня. Вы все заняты, а я ничего не могу делать. Я замок открываю целый час, – у меня пальцы уже синие.
Швейцер отвернулся. Вермель подошел к нему, схватил его за плечи, быстро заговорил:
– Не надо, Семен! Милый мой! Я же люблю тебя очень. Успокойся.
Он долго успокаивал Швейцера, потом уложил его на диван, укрыл шубой, погладил небритые щеки. Швейцер затих.
Вермель пошел к себе. На лестничной площадке он остановился, посмотрел через выбитые стекла на тяжелое небо. Темнело. За Летним садом качалось, то вспухая, то опадая, зарево. Привычно выли сирены.
Глава 24Второй день Швейцер лежал неподвижно на диване в комнате Полины Петровны.
Несколько раз к нему приходила Татьяна Андреевна, приносила немного хлеба, горячий чай. Вермель с утра лазил на крышу, собирал там снег для чая и растапливал его на чугунной печурке. Вода в трубах уже иссякла.
Швейцер хлеба не брал, а выпивал только несколько глотков чая. Ему уже не хотелось есть.
На второй день Татьяна Андреевна пришла к Швейцеру рано утром, перед уходом в театр. Швейцер открыл глаза, посмотрел на нее, сказал:
– Живите. Долго, долго живите. А я теперь никому не нужен.
Мутно синело за окнами. От бессонной ночи и усталости у Татьяны Андреевны болела голова.
– У меня холодеют руки, – сказал Швейцер. – Пальцы уже мертвые.
Татьяна Андреевна взяла ледяные руки Швейцера, быстро наклонилась, поцеловала их и выбежала из комнаты. На лестнице она остановилась. Что же делать? Как его спасти? Она знала, что это – смерть, что жизнь быстро уходит из его маленького тела.
А Швейцер не спускал глаз со своих рук. Он думал, что скоро синева дойдет до локтей – и тогда конец.
– К вечеру, – сказал Швейцер и услышал голос Серафимы Максимовны. Она как будто звала его из соседней комнаты, но у него не было ни сил, ни охоты откликнуться.
Татьяна Андреевна вышла к Неве. В зимнем тумане гудели вдоль набережной пожарные насосы, качали по длинным шлангам невскую воду на хлебный завод. Шланги, как брезентовые удавы, лежали вдоль набережной, кое-где из них тонкими струйками била вода, растекалась по снегу зеленой жижей. А вдали, за два квартала, гудели другие насосы, перекачивали воду все дальше и дальше.
«Странно, – подумала Татьяна Андреевна. – Вот Швейцер говорил, что Ленинград – это русская Троя».
Она не знала, почему эта мысль пришла ей в голову. Может быть, от касок пожарных, от их суровых лиц, от неожиданно запевшей вдали сигнальной трубы.
В театре Татьяна Андреевна спустилась в подвал, где шли репетиции, отозвала в сторону режиссера – молчаливого высокого человека – и долго с ним говорила. Режиссер выслушал ее, коротко ответил:
«Хорошо, попробую», – надел ушанку, застегнул пальто и ушел.
Швейцер не удивился, когда в комнату к нему вошел высокий и спокойный человек. Двери давно уже перестали затворять. В квартиру мог войти любой прохожий.
Высокий человек придвинул кресло к дивану, сел, внимательно посмотрел на Швейцера.
– Семен Львович, – внятно сказал высокий человек, – я режиссер драматического театра. Вы слышите меня? Мы ставим «Войну и мир» Толстого. Вы – единственный оставшийся в Ленинграде знаток Толстого и Пушкина. И вот я пришел к вам за помощью.
Швейцер не двигался, не открывал глаз.
– Вы должны помочь нам, – добавил, помолчав, режиссер. – Без вас ничего не получится.
– Погодите, – прошептал Швейцер. – Я что-то не совсем понимаю. Какой театр? Что вам нужно?
Режиссер повторил все, что говорил раньше. Швейцер открыл глаза.
– Все-таки я не понимаю, – сказал он. – Сядьте ближе. Вы все время уплываете. Чем я могу помочь! Вы же видите, что со мной.
Режиссер снова настойчиво повторил свою просьбу.
– Прочесть актерам несколько докладов о Толстом? – переспросил Швейцер. – Вместе сделать спектакль? Неужели это нужно?
– Да, нужно! – сказал режиссер. – Мы каждый день играем в переполненном зале. Никогда нас так не благодарили зрители, как благодарят сейчас.
– Неужели и я тоже нужен? – спросил Швейцер и зашевелился. – Я лежу в пустоте. Вы понимаете? Во все щели ползет холод. Он подползет к сердцу, и тогда всё!
– Без вас мы ничего не сможем сделать, – упрямо сказал режиссер. – Вам придется встать, Семен Львович!
Швейцер повернул голову, посмотрел на режиссера и улыбнулся. Режиссер улыбнулся в ответ.
Тогда Швейцер медленно поднялся и сел на диване.
– Хорошо. Я приду к вам в театр. Если смогу.
Через день утром Татьяна Андреевна привела Швейцера в театр.
Актеры собрались в подвале. Был час воздушной тревоги. Немецкие бомбардировщики ныли в белесом небе.
Швейцер сел к столу, сгорбился. Воротник его пальто был поднят. Он обвел глазами актеров – озябших, бледных, молчаливых, – опустил голову, задумался.
Татьяна Андреевна умоляюще взглянула на Швейцера. Он строго посмотрел на нее и заговорил.
С первых же его слов Татьяна Андреевна поняла, что эта минута, наверное, самая важная в жизни Швейцера. Его лицо покрылось странной и живой бледностью, которая сопутствует вдохновению, тому состоянию, когда мысль достигает наивысшей силы и человек начинает владеть сердцами.
Швейцер не говорил о Толстом. Он говорил о будущем, о том, что оно не может не быть прекрасным, об искусстве, о жажде счастья, свойственной человеческому сердцу, о грозном времени, ставшем уделом нашего поколения, о приближении полной социальной справедливости, о величии культуры – самом гениальном, что создано человеком на протяжении многих веков.
Он говорил о силе человеческого сознания. О том, что мы живем только тысячной долей этой силы, о последней смертельной схватке между низостью и благородством.
Он пересыпал свою речь стихами, цитатами, воспоминаниями. Татьяна Андреевна слушала, закрыв глаза. Отдельные отрывки речи Швейцера наплывали, как сны.
Поэзия? Что это? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Нет, не это. «Живые сны». Тоже нет. «Душа человека непрерывно требует сказки». Нет – и не это.
Чудесное слагается из зримых вещей. Из сопоставления и неожиданной связи этих вещей. Надо найти эту связь в окружающем. Надо искать ее всюду, – тогда сказка умрет, потому что сама жизнь станет ею. Таково назначение поэзии.
Татьяна Андреевна вздрогнула. Швейцер читал стихи. Что это значит?
Уже мороз сребрит скудеющие долы,
И от селений синий дым
Восходит ввысь. Поют, поют эолы
По рощам золотым.
Татьяна Андреевна сжала влажные веки. Только не плакать! Ни за что!
Одним толчком согнать ладью живую
С наглаженных отливами песков,
Одной волной подняться в жизнь иную,
Учуять ветр с цветущих берегов.
Татьяна Андреевна закрыла глаза ладонью. «Не надо, – шептала она про себя. – Семен Львович, милый, не надо. Иначе не выдержишь, расплачешься».
И вдруг, как гром времени, вошли звенящие слова:
Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы. Ты нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы.
– И вот за все это, за каждое слово, за создание новой жизни у нас на земле, за победу правды и добра, – сказал Швейцер, – мы должны сражаться до последнего вздоха. Потому что это – наше достоинство, наша душа.
Татьяна Андреевна сидела, закрыв глаза рукой. Кто-то тронул ее за плечо. Это был Швейцер.
– Спасибо, – вполголоса сказала она, пряча от Швейцера глаза.
Однажды утром пришел маленький черный летчик в валенках и принес Вермелю письмо от Серафимы Максимовны.
Она писала с Алтая, из Белокурихи, спрашивала, где Швейцер, умоляла найти его и уговорить приехать к ней.
Оставаться в Ленинграде было все труднее. И в тот же вечер было решено, что Швейцер, Вермель, Маша и Мария Францевна уедут в Белокуриху. Татьяна Андреевна должна была остаться в театре. А Полина Петровна, когда с ней заговорили об отъезде, только усмехнулась, сказала, что беречь ей себя не для кого, а сама она уж не такая большая ценность, чтобы ее вывозить в Сибирь.
Через несколько дней Татьяна Андреевна достала пропуска на выезд. А еще через день она проводила всех до берега Ладоги, до знаменитой ледяной дороги через озеро.
По дороге в два ряда непрерывно шли грузовые машины. Черные жерла зениток торчали из-под снега. Ветер нес снежную крупу.
Татьяна Андреевна усадила всех в кузов грузовой машины, укутала всем, что было, молча расцеловала.
Маша испуганно смотрела на нее из-под наползавшего на глаза платка. Мария Францевна крестилась. Швейцер притих, сжался, а Вермель волновался из-за ящика с красками.
Шофер – худой человек, один из тех никому не известных героев, что спасали в дождь и в снег, в стужу и мрак великий осажденный город, избавляли от смерти тысячи людей, – сказал, что пора ехать. Тогда Маша схватила Татьяну Андреевну за шею.
– Я приеду, – сказала Татьяна Андреевна, с трудом расцепляя Машины руки и стараясь на нее не смотреть. – Я приеду весной. Непременно.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Ну, смотри, мама… – прошептала Маша, не спуская покрасневших глаз с Татьяны Андреевны.
– Вытри глаза, – сказала Татьяна Андреевна. – Щеки себе обморозишь.
Когда машина тронулась, Татьяна Андреевна крикнула:
– Если узнаете что-нибудь о Мише…
Грохот грузовиков заглушил ее слова.
Она долго стояла на берегу, смотрела вслед машине.
Ветер дул по ногам, продувал валенки. Ноги быстро застывали. Рядом стоял зенитчик в меховом треухе. Он курил махорку, поглядывал на Татьяну Андреевну и говорил, ни к кому не обращаясь:
– Сегодня немец не налетит. Никак не налетит. Видишь, какая погода! Так что, можно сказать, уехали люди при счастливом снежке.
Татьяна Андреевна с благодарностью взглянула на зенитчика. Он заплевал цигарку, поправил треух и полез в снежную нору.
Татьяна Андреевна пошла к поезду. Он стоял пустой, обледенелый. Ветер свистел в вентиляторах на крышах вагонов. Иногда будто кто-то дергал землю – она вздрагивала, гудела. За Шлиссельбургом работала артиллерия.
Татьяна Андреевна осталась в Ленинграде одна. Несмотря на обстрелы, взрывы и пожары, ей казалось, что в городе сделалось очень тихо, – должно быть, от одиночества.
Она все чаще оставалась ночевать в театре, в костюмерной, где было теплее, чем в других помещениях.
Спектакли шли. По-прежнему во время обстрела зрители уходили из зала, спускались в подвал. Там актеры доигрывали спектакль без декораций, в одних костюмах, на земляном полу.
От Пахомова не было ни одного письма после Эзеля. Каждую ночь Татьяна Андреевна просыпалась ровно в два часа и долго не могла уснуть. Она лежала на узеньком диване, слушала, как мыши грызут декорации, выедают сухой клейстер.
Она думала о Пахомове. Временами такая боль и неясность подымались в груди, что она вскакивала, садилась на диване, звала его, прислушивалась. Кажется, шаги? Ей все мерещилось, что он проходит рядом за толстыми стенами, ищет ее в ночных улицах. «Миша!» – звала она и сама пугалась своего голоса, – так он был печален и слаб.
Однажды вечером она вернулась домой из театра, затопила печурку, села около нее и так просидела до утра. Она согласилась бы очень долго, целыми месяцами не видеть Пахомова, лишь бы знать, что он живет здесь, рядом. Знать, что ветер, который дует ей в лицо, дует в лицо и ему, что далекий взрыв, который она услышала сейчас, слышит и он.
Татьяна Андреевна закуталась в платок, задумалась. Единственное живое существо, с кем она могла говорить этой ночью, был огонь. Он разгорался, потрескивал.
– Когда я его увижу? – спросила Татьяна Андреевна.
Огонь притих, подумал, потом с треском выбросил множество искр – чуть не сжег чулки у Татьяны Андреевны – и весело зашумел.
– Неужели скоро?
Огонь разгорался, трубил, перекликался в печке, как мальчишка, который все знает, но не хочет сказать, дразнит, заставляет себя упрашивать.
– Эх ты, дурачок, ничего ты не знаешь! – сказала Татьяна Андреевна.
Она закрыла глаза, задремала. Ей тотчас приснился странный сон.
Она очутилась в темной прихожей со множеством резных черных дверей. Верх дверей был застеклен матовыми стеклами. По ним бегали разноцветные пятна – не то от ламп, не то от солнца. Двери дрожали от ветра. Их было трудно открыть.
Татьяна Андреевна толкнула одну дверь ногой. Она распахнулась. Тотчас в лицо ударил теплый ветер, что-то опрокинул в комнате, и все полетело ей навстречу – шелковые тяжелые занавеси, брызги воды, мелко исписанные страницы, сухие листья из букетов. Захлопали старинные рамы. Из них вылетели все стекла. Солнце играло в осколках.
За окнами Татьяна Андреевна увидела узкие дома с лепными карнизами, жалюзи, ветки дикого винограда, птичий пух, мачты, золото башенных куполов.
Худой человек, одетый, как одевались в начале девятнадцатого века, вскочил с кресла и схватил за ошейник большого мохнатого пса. Пес лаял на Татьяну Андреевну, а человек кричал, смеясь: «Входите, не бойтесь! Он не тронет!»
Когда она проснулась, на столе шевелились газеты. Дым из печки выбрасывало ветром, он разъедал глаза. Одно из немногих стекол, уцелевших в окне, было выбито. Под ногами валялись осколки.
«Как же я проспала взрыв?» – подумала Татьяна Андреевна.
В комнате сразу стало холодно.
Она прошла через площадку к Полине Петровне. Ее не было дома.
Татьяна Андреевна прошла к окну, прижалась лбом к ледяному стеклу, посмотрела на улицу. Там уже светало, синело. На чугунной ограде набережной тускло светился иней.
Темные тучи все ниже опускались над городом. Из них вот-вот должен был посыпаться снег. И он действительно посыпался, очень густо и спокойно. В комнате тотчас начало светлеть.
Портрет Каролины Сабанской висел у Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна оглянулась, посмотрела в глаза Сабанской.
«Вот так и я когда-нибудь умру, – подумала Татьяна Андреевна, – но после меня не останется ни этих глаз, ни этих бровей, ни этой улыбки. Останутся только пожелтевшие фотографии и будут валяться в ящике письменного стола. Хорошо, что в старину писали портреты».
Татьяна Андреевна снова прижалась лбом к окну. Как пусто на улице! И как холодно! И как она устала от этой ночи!
Сквозь густой снег по узкому и высокому тротуару вдоль набережной Фонтанки шел человек в шинели. Левая рука у него висела на перевязи.
«Куда это он идет так рано? – подумала Татьяна Андреевна, и ей стало жаль этого человека. – Хоть бы поднял воротник шинели. А то снег набивается за ворот, тает».
Человек подошел ближе. Татьяна Андреевна закрыла лицо руками. Через мгновение она отняла руки, но ее уже нельзя было узнать, – глаза ее сверкали, бледность разлилась по щекам.
Она выбежала на лестницу, обронила на ступеньках платок, стремительно сбежала вниз. Она была в одном платье, в старых туфлях.
Она толкнула тяжелую дверь. В лицо ей полетел снег. Она остановилась у фонаря, схватилась за него, крикнула: «Миша!»
Глава 25В ущелье, заросшем березовым лесом, на берегу речушки Безымянки, стоял большой деревянный дом.
С первых дней войны в доме никто не жил. Двери и окна были заколочены. Дом почему-то назывался Шестой дачей, хотя ни пятой, ни четвертой, ни какой-нибудь другой дачи вблизи не было.
Дом стоял одиноко. Около него кончалась дорога, вырубленная в скалах. Дальше, как говорили местные жители, до самой китайской границы тянулись одни только леса и алтайские горы.
В окна дома изредка заглядывали – да и то с опаской – мальчишки из Белокурихи. Они рассматривали пустые комнаты, потом шарахались, опрометью бежали по дороге, и от страха у них спирало дыхание. Мальчишки божились, что слышали, как в доме трещат под чьими-то шагами половицы, и видели огромную человеческую тень на полу.
Осенью в этом доме в нижнем этаже поселились пионеры с Серафимой Максимовной. Они прибрали дом, заготовили дрова, затопили печи. Над ущельем потянул в небо дымок. Стал слышен смех, стук топоров. По утрам пела труба, пугала бурундуков, выбегавших на дорогу, чтобы обсушить на ветру свою шкурку, промокшую от осенней обильной росы.
В начале зимы на Шестую дачу приехали Мария Альварес и Лобачев.
Мануэль весь день не отходил от Марии. Только к вечеру она наконец решилась и рассказала ему, что Рамон умер и его похоронили на кладбище близ Ялты, красивого крымского города недалеко от Артека.
Мануэль долго молчал, потом спросил Марию, поедут ли они после войны на могилу Рамона. Мария ответила, что, конечно, поедут.
Она ждала, что Мануэль расплачется, но он только насупился, потом сказал, что ему очень нравится и дача, и дикий лес вокруг, и шум маленьких водопадов, и все, что он увидел в Сибири.
На второй день после приезда Марии вечером пошел снег. Он падал так обильно, что Марии, впервые видевшей настоящую русскую зиму, сделалось страшно. Казалось, что к утру снег завалит ущелье доверху, похоронит под собой дачу, отрежет ее от мира.
Мария смотрела на бесшумное падение снега, на мохнатые ветки елей. Они сгибались от снега, потом сбрасывали его, выпрямлялись и покачивались, как бы вздыхали от облегчения, что избавились от тяжелого груза.
Мария думала о Лобачеве, сжимала холодные пальцы. Она знала, что он скоро уедет в Крым и там потеряется надолго, может быть, навсегда.
– Разлука! – сказала Мария русское слово, недавно услышанное от Лобачева. Раз-лу-ка! Она уже началась, хотя Лобачев был еще здесь. Каждая встреча с ним была наполнена горечью будущего расставания. Скоро останутся одни воспоминания. А у них есть печальное свойство – сначала разрывать бедное человеческое сердце, а потом с каждым днем бледнеть, вянуть, покрываться пылью.
Вошла Серафима Максимовна, спросила:
– Вы о чем всё думаете, Мария?
– Так, ничего, – ответила Мария.
– А река все шумит. Слышите? – спросила Серафима Максимовна.
Река действительно шумела, прокапывала в снегу пещеры. Ей было тесно от снега.
– Я все ночи почти не сплю, – сказала дрогнувшим голосом Серафима Максимовна. – На письмо нет никакого ответа.
– Он будет здесь, – ответила Мария. – Вы увидите. Серафима Максимовна обняла Марию, поцеловала ее в щеку, пригладила волосы.
– Трудно вам? – спросила она.
– О нет!
Вошел Лобачев. Он принес чайник, зазвенел чашками, подбросил в печку дров. Комната озарилась тусклым теплым огнем. За дверью в столовой часы пробили одиннадцать. Серафима Максимовна вышла. Лобачев подошел к окну, остановился около Марии. Она крепче сжала пальцы, спросила:
– Почему вы сегодня не разговариваете так долго? Молчите?
– Слова уже утеряли смысл, – спокойно ответил Лобачев.
– Отчего?
– Не знаю. Завтра утром я уеду отсюда.
Мария протянула Лобачеву руку. Он взял ее, прижал холодную ладонь Марии к глазам. А Мария смотрела за окно и не могла понять, откуда над белыми от снега лесами появились звезды. Они пылали радужным огнем в мокрых ресницах.
Всю ночь Лобачев пролежал, не раздеваясь, на койке. Изредка он стонал при мысли, что только что, час назад, он навсегда расстался с Марией. Должно быть, навсегда… А может быть… Нет, нет! Ничего не может быть!
Он знал, что идет на опасное дело. Но чем ближе был отъезд, тем яснее было и представление о суровой дороге, которую он выбрал для себя в этой войне, тем сильнее им овладевали мысли о будущем. Оно почему-то казалось ему похожим на легкую строчку стихов.
Быстрые женские шаги, ветер от платья, утренний свет на далеких розовых домах, стакан вина натощак, глубокий блеск моря, ощущение смеющейся любви, свежести, – разве он не променял бы на это целые годы устойчивой жизни!
Лобачев оделся, взял рюкзак, спустился с террасы и вышел за ворота дачи. Над горной дорогой, как всегда по ночам, светила одна и та же звезда. В зарослях журчала вода, но очень сонно, почти затихая, – к рассвету холодало, и весна всегда замедляла свои шаги.
Он остановился и прислушался. В мире было мертвенно-тихо.
– Ну что же! – сказал Лобачев. – Ну что ж, друг дорогой!
Он вскинул рюкзак повыше на спину и зашагал по кремнистой отсвечивающей дороге.