Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
Днем водовоз Степа запряг своего Мальчика в розвальни и отвез всех в Пушкинские Горы.
Ехали шагом. Желтоватый дым висел над деревьями. Его мотало ветром, прибивало к земле. Даже в полях пахло гарью.
Пушкинские Горы были видны издалека. На холме темнел монастырь. Серые стены собора облупились. Под штукатуркой выступил розовый кирпич.
В дороге все озябли и заехали погреться в чайную на въезде. Косматые старики возчики пили жидкий чай и дули на блюдца. По липкому полу бродил боевой облезлый петух. Каждый раз, когда он находил затоптанную корку или крошку сахара, он хлопал крыльями и сипло, победоносно кричал. Старики говорили о сене, морозах, новых шлеях.
За дальним столиком сидела высокая строгая девушка и рядом с ней парень со светлыми глазами. Время от времени он растягивал гармонику и пропащим голосом заводил песню: «Отчего, да почему, да по какому случаю…»
Девушка хмурилась, что-то сердито говорила парню, и он покорно замолкал. У девушки под распахнутой шубкой виднелось голубое ситцевое платье. Из-под белого платка на голове выбивалась черная прядь.
– Ах, какая красавица! – вздохнул Вермель. – Если бы время, написал бы ее.
Девушка, очевидно, услышала Вермеля и улыбнулась.
– Отчего, да почему, да по какому случаю… – снова запел парень, но девушка стукнула его кулаком в плечо, и он отупело затих.
Тотчас же заорал под лавкой петух, захлопал рваными крыльями.
– Черт его знает, – сказал Швейцер. – Хоть сейчас садись здесь и пиши сцену в корчме из «Бориса Годунова».
Из чайной пошли пешком в монастырь на могилу Пушкина. Под стенами монастыря стояли обозы с сеном. Над розвальнями перелетали сороки, садились на сено, что-то выклевывали из сухих стеблей. Лошаденки дремали – привыкли подолгу ждать хозяев. Из кооператива пахло рогожами, столярным клеем.
Трудно было представить, что в нескольких шагах от этих саней с сеном, от чайной, ларька с газетами и календарями – могила Пушкина. Татьяна Андреевна сказала об этом Швейцеру, но он ответил, что именно здесь, в этой глухой стороне, среди снежных равнин, галок, под этим низким небом и должна быть его могила.
Когда вошли во двор монастыря, у Татьяны Андреевны так заколотилось сердце, будто она шла на первое свидание. Серый денек, дремав1пий вокруг, показался ей самым светлым днем ее жизни. Дни слагались в месяцы, месяцы в годы, годы в десятилетия, но не было еще ни одного дня такого, как этот, – радостного, сжимающего сердце непонятным смятением. В этом смятении была ее любовь, любовь такая огромная, будто Татьяна Андреевна принесло сюда волнение многих тысяч людей, частицу народной любви. Сердце билось до боли, горло перехватили спазмы.
Могила была у собора за алтарным выступом. Ее еще не было видно, но все, точно сговорившись, остановились.
– Вот он, «милый предел» его жизни, – промолвил Вермель.
Татьяна Андреевна быстро прошла за выступ собора и увидела простой могильный памятник из белого камня. Что-то оборвалось у нее в груди, она прижала к лицу руки и заплакала.
Она сама не знала, о чем были эти слезы, смешанные с радостью, с сознанием, что Пушкин – не легенда, что этот милый веселый человек жил под этим небом, ходил по этим дорогам, что его губы произносили те же слова, что произносим мы, но почему-то слова эти звучали с томительной силой и прелестью.
Она плакала о том, что его нет с нами в нашей трудной, но замечательной жизни. Плакала и о своем горе – горе женщины, не нашедшей любви, одинокой среди любящих ее людей.
Потом она встала, подошла к обрыву и долго стояла спиной ко всем, смотрела вниз на дорогу под холмом. По ней тянулся обоз. От лошаденок валил пар. Возчики в армяках шли по обочине, помахивая кнутами. Когда обоз поравнялся с могильным холмом, возчики один за другим начали стаскивать шапки и глядели вверх, за ограду, где белело надгробие.
Татьяна Андреевна обернулась. Никто не смотрел на нее. Все смотрели на белый памятник, где были высечены три слова: «Александр Сергеевич Пушкин».
«Они, кажется, стыдятся моих слез, – подумала Татьяна Андреевна. – Может быть, они думают, что здесь нельзя и не нужно плакать? Ну и пусть. Пусть!»
Ей совсем не было стыдно. Наоборот, ей хотелось плакать еще долго этими совсем не горькими, освежающими слезами.
Ей вспомнился муж, который считал, что слезы – это мещанство, сентиментальность. Читая книги, он отмечал карандашом на полях все места, где кто-нибудь плакал, и ставил рядом, возмущаясь, восклицательные и вопросительные знаки. Швейцер подошел к Татьяне Андреевне:
– Ну что ж, пойдем? Пора уже, к сожалению.
Глава 15Возвращаясь с могилы Пушкина, Татьяна Андреевна наконец вспомнила давний рассказ матери о киевском дядюшке. У него всегда висел над столом портрет Пушкина. Портрет этот дядюшка никому не хотел продавать – берег про черный день.
Из Пушкинских Гор Степа отвез всех на станцию Тригорское. На станции зажгли фонари.
В ожидании поезда Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру о портрете. Швейцер задумался. Он старался вспомнить, есть ли в литературе указания на потерянный портрет Пушкина, но ничего не мог припомнить. Да было и не до этого – уже подходил поезд.
Швейцер расцеловался со всеми. Татьяна Андреевна как-то сразу устала. Обратная дорога заранее казалась ей неуютной. В вагонах было накурено, шумели подвыпившие люди.
Она с радостью вернулась бы сейчас в Михайловское, гуляла бы по парку, читала, сидя на полу около горящей печки… Но тут же она вспомнила чей-то мудрый совет – никогда не возвращаться в те места, где человек был счастлив.
Татьяна Андреевна улыбнулась Швейцеру. Он стоял на снегу, в слабой полосе света, падавшей с вагонной площадки. Этот маленький, вечно волнующийся и болтливый Швейцер за три дня стал для нее своим человеком. Ее привлекали в Швейцере ребячливость, склонность увлекаться, действовать очертя голову, рыцарство, ироническое отношение к самому себе.
Поезд тронулся. Татьяна Андреевна вошла в вагон.
Степа повез Швейцера обратно в Михайловское. Розвальни раскатывались на поворотах. Швейцер старался угадать в темноте те места, где они недавно проезжали. Вот так, в воспоминаниях, у него всегда начиналась тоска. Он ее боялся. Она подкрадывалась исподволь, но овладевала всеми мыслями, делала его беспомощным. Это была та сложная тоска, когда человек хочет не только еще раз пережить, но и сделать длительным, почти бесконечным все хорошее, что только что окончилось.
– Окончилось, – сказал Швейцер. – Не вернешь ни ночи в лесу, ни слез Татьяны Андреевны, ни ссоры с Вермелем, ни застенчивых девушек-лыжниц – ничего!
Когда он вернулся, в комнатах еще стоял слабый запах духов. В одной из бутылок от саперави осталось на дне немного вина. Швейцер налил его в стакан и выпил. Потом он оделся, пошел в большой дом, зажег свечу и долго рассматривал портрет Сабанской.
На следующий день, роясь в разных пушкинских материалах, Швейцер нашел неизвестную ему до тех пор запись. Со слов поэта Туманского, некий Панков, чиновник одесской таможни, рассказывал автору этой записи, что Пушкин, расставаясь с Каролиной Сабанской, подарил ей свой портрет. Он был написан итальянским художником, жившим в то время в Одессе. На портрете Пушкин был изображен облокотившимся на каменную балюстраду. В одной руке он держал лист бумаги с написанными на нем стихами, посвященными Каролине Сабанской. Художник якобы изобразил на этом листе черной краской первые две строфы этих стихов.
Швейцер долго в волнении ходил по комнате. Ему чудилось, что он уже держит в руках верную нить. Татьяна Андреевна была права. Портрет от Сабанской перешел к сыну, а потом к внуку Чиркова. Очевидно, портрет в Киеве.
«Но может быть, – подумал Швейцер и остановился, – может быть, на этом портрете записаны неизвестные пушкинские слова!»
Он тут же сел к столу и написал письмо Вермелю, что после Михайловского поедет в Киев разыскивать портрет.
Глава 16В Феодосии к капитану теплохода «Бессарабия» Черненко вошла толстая и немолодая, но еще красивая караимка – медицинская сестра из местного туберкулезного санатория. Сладко улыбаясь, она сказала, что сопровождает до Ялты больного испанского эмигранта Рамона Перейро. Его отправляют в горный санаторий. Сестра просила отвести для больного теплую и удобную каюту.
– Он ужасно очаровательный человек, этот испанец, – сказала она. – Но понимаете, у него последняя стадия. Безумно жаль!
Капитан вызвал помощника, приказал открыть изолятор – каюту, предназначенную для больных, но не удержался и сказал сестре, что погода сейчас совсем не годится. На море шторм, и лучше бы подождать до следующего теплохода.
– Ну что вы! – сказала сестра игриво. – Я обожаю шторм.
– Я говорю не о вас, а о больном, – сурово ответил Черненко. Он сразу же невзлюбил эту пышную и, очевидно, очень ловкую женщину.
– Я выполняю распоряжение старшего врача, – обиделась сестра. – Думаете, мне самой интересно?
Капитан встал. Сестра удалилась с оскорбленным видом.
Дул норд-ост. На палубе не было места, где бы можно было бы спрятаться от ветра. Он леденил борта и с хватающей за сердце злобой свистел в снастях. Море ходило тяжелыми валами. Горизонт был обложен тусклым свинцом.
После первого гудка санитары внесли на носилках по трапу закутанного больного. Сзади шла медицинская сестра. Ее провожал маленький человек в пенсне. Она звала его Люсей. Когда теплоход отчаливал, Люся кричал сестре, чтобы она привезла из Ялты побольше какао.
Капитан и второй помощник стояли на мостике. Отрывисто звенел телеграф в машине. Дым из хрипящей трубы швыряло на мол.
– Типичный жучок! – сказал второй помощник, глядя на человека в пенсне.
Капитан ничего не ответил. Теплоход выходил из порта. Ветер ударил слева, с моря. Завыли снасти. Крупные брызги картечью били в лицо. «Бессарабия» заскрипела и медленно, косо поползла на волну.
Прошли мимо «Коимбры». Она лязгала цепями и беспорядочно кивала своим тупым железным носом сухим берегам. На борту «Коимбры» стояли люди, смотрели на «Бессарабию», махали черными беретами.
– Провожают, – сказал второй помощник. – Он что, моряк?
– Не походке, – ответил капитан. – Вот судьба! Рамону, лежавшему в каюте, казалось, что за толстыми иллюминаторами, за гремящими железными бортами идет исполинская схватка дня и ночи. Ночь побеждает. Она врывается в день, заливает тьмой все пространство между низким небом и бушующим морем, но ветер не дает ей окончательно вытеснить свет. Он с отчаянием кромсает темноту, рвет ее в клочья, расшвыривает в стороны. Когда в каюте темнело, Рамон знал, что это ветер приносит громадный обрывок тьмы и что скоро опять посветлеет.
Но тьма все сгущалась. Постепенно в ней исчезла дверь каюты, потом умывальник, потом стол, и остался только иллюминатор – серый водянистый глаз. Потом и он погас. Единственное, что теперь видел Рамон, – это свои белые руки поверх одеяла.
Вошла сестра, зажгла желтоватую электрическую лампочку, дала Рамону напиться из фаянсовой поилки кисловатой розовой воды и сказала:
– Какой шторм! Совершенно феерический ужас! Рамон закрыл глаза. Ему не хотелось смотреть на эту румяную женщину с маслянистыми выпуклыми глазами. Хотелось думать и думать. Качка ему не мешала. Его попеременно прижимало то к одному, то к другому деревянному борту глубокой койки.
– Если хотите, я принесу вам поесть, – сказала сестра.
– Нет, – ответил Рамон. – Благодарю.
– Боже мой, как вы меня огорчаете! – воскликнула сестра с наигранным упреком.
Но Рамон молчал и не открывал глаз. Сестра вздохнула и вышла.
Болела голова. Сквозь шум бури Рамон слышал тонкий писк, похожий на комариный. Каждый раз, когда появлялся этот неприятный звук, начинала болеть голова. Рамон сдерживался, чтобы не закашлять. Кашлять он боялся. Боялся свистящего вздоха, испарины и обморочной тоски. Она наступала после каждого приступа кашля.
Рамон не открывал глаз. Ему чудилось, что темнота равномерно то растягивается, то сжимается.
Чтобы забыть о гибкой, отвратительной темноте, Рамон начал разговаривать вслух с самим собой.
Он позвал маленького брата Мануэля, поправил ему единственный нарядный галстук. Мануэль опустил глаза и улыбнулся – он очень гордился этим галстуком. Потом Рамон достал гребешок и расчесал Мануэлю волосы. «Куда ты идешь?» – спросил он мальчика. «Я хочу пойти в кино, – ответил Мануэль. – Можно? Там будут показывать картину о Белоснежке». – «Ну что ж, иди», – сказал Рамон и погладил мягкие волосы Мануэля. «А почему ты не пойдешь со мной?» – спросил Мануэль. «Мне нельзя. Ты видишь, я лежу. Если я буду лежать тихо и совсем не двигаться, я выздоровею, вернусь домой, и мы все вместе уедем на несколько дней к дедушке, отдохнем и будем ловить форель». – «Отец, ты и я?» – спросил Мануэль. «Да, отец, ты и я. И еще одна женщина. Она, может быть, захочет заменить тебе маму». – «Она русская?» – «Да, она русская». – «Я читал в книгах, что русские женщины добры», – сказал, подумав, Мануэль. «Добрее их и прекраснее нету на свете, дурачок. Ну, иди». Мануэль ушел.
Что-то взорвалось снаружи, как снаряд, но, как ни странно, он разбил только стакан. Рамон открыл глаза. Каюта медленно наклонилась, на полу блестели осколки стекла. За кормой вертелись в воздухе, сотрясая стены, пароходные винты. Рамон подождал, пока винты окунулись в глубокую воду, и снова закрыл глаза.
«Нет, – сказал он. – Я знаю, что это так. Надо только прожить еще немного, чтобы убедиться в своей правоте. Счастье всегда побеждает. Ты, отец, говоришь: реки крови! Они высохнут от жаркого дня, и на черной земле первым распустится какой-нибудь совсем незаметный полевой цветок. Так начинается новый век – век справедливости, умного труда, спокойствия. И если ради этого люди идут добровольно на смерть – это будет. Ты не должен качать головой. Верь всегда. Иначе тебе незачем жить на этой земле. Мы никогда не могли привыкнуть и никогда не привыкнем к подлости. И к глупости тоже. Они будут уничтожены, хотя бы это стоило миллионов наших жизней». – «Усни, не тревожься, – сказал отец. – Тебе осталось недолго помучиться, скоро Ялта».
Рамон открыл глаза. В каюте стоял плотный седой человек в черной капитанской шинели. Он наклонился к Рамону и сказал:
– Через два часа Ялта. Остались пустяки. Ваша сестра укачалась, – вот я и зашел. Вам здесь удобно?
Рамон кивнул головой.
– Благодарю, – проговорил он медленно. – Я только что видел своего маленького брата. Он остался в Мадриде с отцом. Они знают, что мне здесь хорошо.
Капитан ушел. Рамон приподнялся и повернул у себя над головой выключатель. Лампочка погасла, но несколько мгновений в ней еще тлел желтый волосок. Потом он потух. Стало темно, страшно. Шум бури усилился. Из однообразного ровного гула он превратился во множество пугающих звуков. Скрипели переборки, трещали шурупы, расшатываясь в скрепах, лязгало железо, плескала вода.
Рамон осторожно сел на койке и посмотрел в иллюминатор. По черному стеклу прошел снизу вверх яркий красный огонь, окруженный радужным ореолом. Рамон ждал. Огонь снова прошел по иллюминатору, но теперь уже сверху вниз. Это был огонь маяка.
Рамон зажег лампочку, вздохнул и лег. Значит, действительно Ялта. Он осмотрел каюту и подумал: почему этот мертвый, зеленовато-белый цвет стен, эта холодная эмалевая краска сопровождают людей, дни которых сочтены? Зачем это уныние? Неужели не хватит времени на то, чтобы ее тонкие и сильные руки завязали ему вокруг шеи теплый шарф? Она смеялась потому, что не знала, как он ее любит. Больше, чем старого отца. Может быть, больше, чем Мануэля. Вместо того чтобы становиться перед ней на колени, как перед статуей мадонны, надо было просто сказать ей об этом. Даже не надо было ничего говорить, а так и остаться жить около нее. Тогда, наверное, он бы не умирал сейчас на этом железном пароходе.
Неожиданно загремел над головой гудок. Рамон приподнялся, посмотрел на иллюминатор. Десятки неясных огней дрожали в воде. Качка стихла. Осторожно вздрагивая, работала машина.
Через полчаса Рамона, закутанного в одеяла, внесли в санитарный автомобиль. Сестра, обрюзгшая и недовольная, села рядом. За всю дорогу до санатория она не проронила ни слова.
Машина долго кружила по улицам, похожим на сады. Редкие фонари блестели в листве. Потом машина ушла в горы, в такие высокие леса, что звезда, испуганно сверкавшая в разрыве между тучами, казалась ниже, чем вершины сосен.
Рамон почувствовал горький запах коры, мокрого щебня. Сонный торжественный гул медленно скатывался с гор – даже сюда доходило дыхание бури.
Когда Рамона внесли в горный дом, в комнату, где за окном, почти прикасаясь к стеклу, стоял столетний бук, Рамон спросил молодого доктора:
– Может быть, я здесь действительно выздоровею?
– К нам никто не приезжает умирать, – ответил доктор.
Рамону в первый же вечер понравилось в этом доме все – и приветливые пожилые няни, и доктор, вышедший к нему с книгой в руках, и то, что кто-то играл на рояле, и даже старинный, совершенно черный портрет внизу в гостиной. Его Рамон заметил, когда носилки на минуту поставили на пол и он разговаривал с доктором. Портрет изображал молодого человека с живым и некрасивым лицом.
Глава 17Дня за два до отъезда из Новгорода Татьяна Андреевна пошла в город за Волхов – погулять и заодно зайти к сапожнику, пришить к туфле оторванную застежку.
Варвара Гавриловна долго объясняла ей, как найти дом сапожника Василия. Жил он за церковью Федора Стратилата в переулочке, где много голубей.
– Какой это Василий? – спросила Татьяна Андреевна. – Рябой?
– Ну да, рябой, – обрадовалась Варвара Гавриловна. – Да он при тебе всегда носил в ухе серебряную серьгу. Помнишь? Только недавно бросил. Говорит, ему теперь не по возрасту.
– Он что, рыболов, этот Василий?
– Вот уж не знаю.
– Я теперь вспомнила. Каждый вечер он сидел на плотах с удочками. Ты же у него всегда покупала рыбу, мама.
– Балагур, разговорчивый, – сказала Варвара Гавриловна. – На все у него есть своя выдумка.
Татьяна Андреевна шла медленно. За последние дни дороги уже начали таять и только к вечеру затягивались корочкой льда. Светило большое низкое солнце, било в лицо. Все туманилось перед глазами от его желтого блеска.
На мосту через Волхов Татьяна Андреевна встретила Пахомова. Он всегда напоминал ей голодных и счастливых французских художников – застенчивый, милый, в потертом пальто, в заштопанных варежках.
Пахомов сдержанно улыбнулся Татьяне Андреевне. Он, видимо, был смущен этой встречей.
Раньше Татьяна Андреевна не замечала у него смущения, – может быть, потому, что они почти ни разу не оставались наедине друг с другом.
– Проводите меня, – попросила Татьяна Андреевна. – Если вам попадет от Николая Генриховича, я возьму вину на себя.
Пахомов тотчас же согласился. Они пошли рядом.
– Вот и конец, – промолвила Татьяна Андреевна. – Опять Одесса, театр, репетиции, актерские разговоры. Боже мой, как не хочется уезжать! Ну, а вы как? Вам хорошо здесь работается?
– Чудесный город, – сказал Пахомов. – Живописный, очень суровый.
– Вот если бы вы приехали в Новгород летом, – вздохнула Татьяна Андреевна. – Приезжайте, а? Когда липы зацветут, можно угореть до головной боли. Я здесь родилась, выросла, но в белые ночи мне никогда не верилось, что это все настоящее. Ходишь по городу, будто под глубокой водой. – Татьяна Андреевна помолчала. – Когда я была девочкой, я уезжала белыми ночами в лодке на Ильмень. Возвращалась только на рассвете.
– Одна? – спросил Пахомов.
– Да, всегда одна. Мне никто не был нужен. Теперь я поняла, что это плохо – так одиноко провести детство. Когда я об этом вспоминаю, мне даже делается жалко себя. Не очень жалко, но все-таки жалко.
– И мне тоже, – ответил Пахомов. – Я рос один. Вроде вас.
– А теперь?
– Пожалуй, и теперь. Должно быть, это никогда не проходит.
– Да, – печально согласилась Татьяна Андреевна. – Не проходит. От этого всегда горя больше, но иной раз, пожалуй, и радости.
– Горя, по-моему, все-таки больше, – ответил Пахомов. – Такие люди, как вы, слишком сильно привязываются к мимолетным хорошим вещам. А потом дорого платятся.
– Откуда вы это знаете? – спросила Татьяна Андреевна.
– Да так уж, знаю.
– А это, по-вашему, плохо?
– Нет, наоборот.
– Ну, слава богу, – вздохнула Татьяна Андреевна. – А я уж испугалась. В общем, вы, конечно, правы. У меня от жизни сохранились в памяти только отдельные хорошие минуты.
– Например? – спросил Пахомов.
– Ну вот, – сказала разочарованно Татьяна Андреевна. – Разве можно так сразу вам все рассказать?
Про себя она подумала, что через два дня, как только поезд отойдет от маленького зеленого вокзала, Пахомов тоже станет одним из таких коротких хороших воспоминаний.
Около церкви Федора Стратилата мальчишки играли в снежки, гонялись друг за другом. Над крышами летали голуби. Татьяна Андреевна спросила мальчишек, где живет сапожник Василий.
Гордые возможностью помочь неизвестным людям, запыхавшиеся мальчишки всей толпой повели Татьяну Андреевну и Пахомова к рябому Василию.
Василий – седой, косматый, низенький – долго рассматривал туфлю Татьяны Андреевны, вертел ее огромными черными пальцами, и в его руках туфля казалась сделанной из папиросной бумаги.
– Та-ак! – сказал Василий зловеще. – Значит, к легкой жизни у вас имеется охота?
– Почему? – удивилась Татьяна Андреевна.
– Известно почему. Ведь это не туфля, это одно человеческое воображение. В ней по бархату ходить, а не по земле. Бесплотная обувь! Сразу видать, что делал ее мастер с дорогой головой. На отделку работал, на облегчение жизни.
– Я что-то не пойму, – сказала Татьяна Андреевна.
– Эх, милая ты моя, – ласково сказал Василий. – Да садитесь вы оба, чего стоите! Милая моя заказчица, тут работы на минуту, а смотрения – на целые сутки. Эту туфлю – под стекло да и в картинную галерею.
Он порылся у себя на табуретке, нашел маленькое тонкое шило.
– Все кругом, – Василий вздохнул, – имеет охоту к облегчению жизни. Великая вещь! Горы сдвигает! Ты подумай, какую нынче обувь носят и какую носили наши деды и бабки. В старой обуви была тяжесть, вес, грубость ужасная. Человек грохал по земле, мял ее, как медведь. На его следу трава не росла. А нынче шаг летучий, нынче человек норовит ходить так, что и вода его выдержит, не то что земля. Этому радоваться надо. И от меня, сапожника, легкость походки требует тонкого фасона. – Василий начал осторожно ковыряться над туфлей. – Для такой жены ничего не жалко, – пробормотал он, взглянув на Пахомова. – Теплым ветром ее закутай, студеной зимой зарумянь – такая у нас присказка.
Татьяна Андреевна покраснела и быстро взглянула на Пахомова.