355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Том 2. Черное море. Дым отечества » Текст книги (страница 26)
Том 2. Черное море. Дым отечества
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"


Автор книги: Константин Паустовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)

Глава 23

Теплоход отвалил из Одессы в сумерки. Редкий туман закрыл огни города, заглушил привычные береговые звуки. Вскоре вокруг не осталось ничего, кроме заунывного шума волн.

Сознание оторванности от земли, от ее горестей и забот казалось Швейцеру самым великолепным ощущением, какое он испытывал в жизни.

Татьяна Андреевна не уходила с палубы. Она замолкла с утра, с той минуты, когда сказала Швейцеру в вестибюле театра, что едет вместе с ним в Ялту. На радостное восклицание Швейцера она ответила болезненной улыбкой. Швейцер растерялся и притих.

Молчание Татьяны Андреевны тяготило его. Он догадывался, что она едет в Ялту с тяжелым сердцем. Как все отзывчивые люди, он томился чужим горем и решил во что бы то ни стало выпытать у нее ее тайну, успокоить ее, помочь.

Татьяна Андреевна сидела на корме, на решетчатой, влажной от тумана скамейке, и смотрела, как вертится лаг. Изредка лаг отзванивал мили.

Она думала о Рамоне. Успеет ли она увидеть его? Эта поездка, внезапная и, на посторонний взгляд, безрассудная, казалась ей самым нужным из того, что она когда-либо делала в жизни.

Иногда за кормой вскипала волна и раскатывалась с протяжным шипением. Растерянно кричала чайка, испуганная тем, что она залетела в эту пустыню воды и неба и потеряла теплое береговое гнездо. Из кубрика долетал небрежный звон гитары.

Потом все стихло, и только морская даль все так же монотонно, негромко шумела. И этот шум, похожий на отдаленный гул прибоя, говорил об огромности мира, странах, затянутых тьмой, неразгаданном небе.

Подошел Швейцер. Татьяна Андреевна подняла на него глаза. Он сказал, что становится холодно, – не пойти ли в кают-компанию и выпить чаю. Потом можно вернуться на палубу.

Татьяна Андреевна покорно встала.

В кают-компании горели люстры. Пассажиров не было. За соседним столиком сидел седой моряк, пил чай и читал книгу. В открытый иллюминатор дул ветер. Белизна скатертей, безлюдье, поблескивание стекла и полированного дерева, левкои на столиках – они дрожали от ветра из иллюминатора и слабо пахли – все это напоминало последние часы перед праздником: залы убраны и освещены, но гостей еще нет.

Официант принес чай и незаметно нажал на кнопку около столика, – тотчас заговорило радио.

Мужской голос начал неторопливо рассказывать об испанских беженцах, пропущенных во Францию и задержанных вблизи границы. Они живут зимой под открытым небом на берегу моря. Волны во время бури заливают их лагерь. Они окружены колючей проволокой и охраняются сенегальскими стрелками. Выходить за проволоку запрещено. Нет ни палаток, ни теплой одежды, ни одеял. Не хватает воды. Нет продовольствия. Болеют и каждый день умирают дети – они вынуждены спать на мокрой земле. Идут холодные дожди, смешанные со снегом. Дальнейшая судьба беженцев неизвестна. Французское правительство не соглашается дать им право убежища.

Швейцер снял очки. Татьяна Андреевна впервые увидела его глаза – добрые, потерявшие блеск. Он близоруко нащупал на стене кнопку от радио, нажал ее, и голос замолк.

– Не надо, – сказал Швейцер. – Малодушный я человек. Не могу слушать об этом.

Татьяна Андреевна молчала и сбрасывала со стола крошки.

– Я бывал в молодости в Европе, – сказал Швейцер. – Видел знаменитую статую Латерана, «Весну» Боттичелли, слышал Анатоля Франса, увлекался стихами Верхарна. Я всегда ощущал мировую культуру как что-то вечное, незыблемое. Она сообщала смысл моему существованию. Я любил человеческую мысль во всех ее видах – будь то камень здания, масляная краска, печатная буква…

Швейцер замолчал.

– А теперь?

– Что теперь? Теперь я знаю, что все усилия лучших людей, вся их титаническая работа на протяжении веков, весь их порыв к созданию счастья на земле могут быть сброшены в кровь и грязь пинком солдатского сапога. Это страшно прежде всего своей бессмысленностью. Бессмысленная жестокость, ненависть, бессмысленные мучения. Предательство, трусость, политика выгоды и насилия, вандализм, величайшие народные страдания, и все это из-за злой, а может быть, и безумной воли нескольких человек, – вот к чему пришла Западная Европа. Исчезли традиции. Исчезла простая порядочность. Мир накануне отвратительной бойни. Самое нелепое заключается в том, что она не нужна ни одному простому, занятому трудом человеку. Ни во Франции, ни в Германии, ни в какой угодно другой европейской стране.

– На этом уже будет конец, – едва слышно сказала Татьяна Андреевна.

– Будет, – сказал Швейцер. – Конец этому мировому помешательству положим мы, люди труда и культуры. Так должно быть. Нам ничто не помешает. Вы не представляете себе, какую страшную силу создает страдание. Вы не знаете, на что способны перестрадавшие народы. Все эти народы объединятся…

Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну, осекся и замолчал.

Она закусила нижнюю губу и прикрыла ладонью глаза. И все так же свежо, качая цветы на столиках, дул по скатертям ветер из иллюминатора.

Заметив испуганный взгляд Швейцера, Татьяна Андреевна встала и вышла. Теплоход качнуло. Она схватилась за поручни у двери. Официант сказал из-за стойки: «На воздухе им будет легче».

Швейцер расплатился и вышел вслед за Татьяной Андреевной. Он отыскал ее на прежнем месте, на корме. Все так же шумела морская темнота, тянулся пенистый след от винта, вертелся лаг.

– Послушайте… – Татьяна Андреевна притянула Швейцера за руку и заставила его сесть рядом с собой. – Я должна наконец рассказать… Не могу я больше думать об этом одна.

Она рассказала ему историю Рамона, рассказала, что сейчас он умирает в горах, в Крыму. Швейцер, слушая ее, совсем позабыл, зачем он едет в Ялту. Он уже был уверен, что едет затем, чтобы помочь Татьяне Андреевне. В чем? Это было неясно, но Швейцер и не задумывался над этим. Он понимал, что расспрашивать нельзя.

…Они долго сидели молча, потом Швейцер сказал:

– Всегда располагайте мной.

Татьяна Андреевна быстро встала и ушла.

Швейцер посмотрел ей вслед. В освещенных дверях салона она остановилась, заколебалась, хотела вернуться на палубу, но потом начала спускаться по трапу к себе в каюту. Швейцер только вздохнул. Он поднял воротник пальто, засунул руки в карманы и долго слушал, как плещет за бортами вода. В кармане он нащупал колючий изломанный лист платана, достал его, бросил за борт и ушел к себе.

Татьяна Андреевна долго сидела в каюте в темноте. От разговора со Швейцером ей не стало легче.

Она встала, отвинтила тяжелый иллюминатор, с трудом открыла его. В лицо хлынул холодный ветер, полетела соленая влажная пыль. Черными блестящими буграми катилась мимо вода. Она была совсем рядом. Казалось, в нее можно было окунуть руку. Татьяна Андреевна подумала, что здесь, за железной тонкой стеной, тянутся сотни миль неспокойной воды, тьмы, тумана. Эта мысль почему-то принесла ей облегчение.

Она вышла в коридор, в десятый раз посмотрела на пароходное расписание, висевшее на стене. Против Ялты стояла цифра «18». Значит, только завтра к шести часам вечера теплоход придет в Ялту. Как долго ждать! Татьяна Андреевна опять поднялась на палубу. С левого борта хлестали волны. Сквозь слипшиеся мокрые ресницы она увидела далекий, ныряющий в воде синеватый огонь.

Теплоход спал. Некого было спросить, что это за огонь.

Она перешла на правый борт. Там было тихо, безветренно. Около закрытого книжного киоска стоял и курил в темноте знакомый официант. Татьяна Андреевна спросила его, что это за синий огонь.

– Тарханкут, – ответил официант. – Маяк. Самое неспокойное место. Здесь северная вода сходится с крымской. Укачались?

– Нет, – ответила Татьяна Андреевна. – Просто так… Не спится. Разве Крым уже близко?

– Тарханкут на крымском берегу, – ответил официант. – Правда, на Крым здесь еще не похоже.

Татьяна Андреевна поднялась на верхнюю застекленную палубу и села в плетеное кресло. Стекла вибрировали от ветра. За спиной хрипела труба. Татьяне Андреевне хотелось, чтобы ночь тянулась до самой Ялты: тогда не надо будет разговаривать, двигаться.

Но уже проступали неясные низкие облака и покрытое пеной море. Тлеющий свет возникал на востоке. По нижней палубе пробежал за кипятком рябой озябший человек с медным чайником. Когда он возвращался, из чайника шел пар, и человек улыбался.

Татьяна Андреевна вернулась в каюту, легла на узкую койку, укрылась тонким байковым одеялом, уткнулась в подушку.

– Как же мне быть? – спросила она шепотом. За железной стеной неслось неприветливое предрассветное море.

Глава 24

Вермель задыхался от тумана и проклинал Гренландию. В какой-то статье о метеорологии он недавно вычитал, что во всех бедах, постигавших Ленинград – туманах, дождях, наводнениях, – виновата Гренландия. Там, в этой мрачной стране, рождается мерзкая погода.

Свет лампы, зажженной днем, раздражал Вермеля. Казалось, что в комнате лежит больной и около его постели забыли погасить свет, горевший (как водится в таких случаях) всю ночь напролет.

Работать при смешанном освещении было невозможно. Не свет, а черт знает что! Какой-то рыбий жир.

Но у Вермеля был еще один повод для недовольства – короткий деловой разговор с Серафимой Максимовной. Она позвонила ему и сказала, что Швейцер выехал из Одессы в Ялту и просил ее телеграфировать ему, вернулся ли Вермель из Новгорода в Ленинград, так как у Швейцера есть к Вермелю важное дело. Серафима Максимовна добавила, что два дня назад она уже послала телеграмму Швейцеру о том, что Вермель в Ленинграде.

В конце разговора она не удержалась и сказала, что если Швейцер заболеет и умрет от этих зимних дурацких поездок, то в этом будет виноват только Вермель.

– При чем тут я? – рассердился Вермель. – Старику давно пора быть независимым. Ему, слава богу, пятьдесят пять лет.

– Пятьдесят три, – сухо поправила Серафима Максимовна и повесила трубку.

Разговор происходил при Пахомове. Он рылся в книгах, сваленных в большом рассохшемся шкафу. Там были журналы по искусству на всех языках, монографии о художниках, мемуары и много путеводителей…

На стенах комнаты висели в беспорядке картины: фламандские быки, портреты екатерининских сановников, кубистические натюрморты, гравюры на дереве, карикатуры, русские пейзажи. Все это – в разных рамах или совсем без рам – вперемежку с гипсовыми масками, позеленевшими канделябрами, фотографиями, маленькими венецианскими зеркалами, обведенными гирляндой розовых и голубых стеклянных цветов.

Среди диванов, старых ковров и ламп с рваными абажурами летало множество моли.

Вермель называл свою комнату «барахолкой». Каждую весну, выставляя оконные рамы, он клялся, что продаст «всю эту рвань» за бесценок или вышвырнет в дровяной сарай. Но все благополучно оставалось на прежних местах.

В летние вечера комната преображалась. Закатное солнце светилось на бронзовых часах, тусклом стекле, на давно высохших букетах, покрытых мягкой пылью. В окна лился холодноватый запах невской воды, торцовой мостовой – знакомый запах ленинградских белых ночей.

Вермель нетерпеливо ждал телеграммы от Швейцера. Его съедало любопытство – что еще может придумать старик? Неужели он все-таки нашел неизвестный портрет Пушкина? Тогда, пожалуй, можно будет простить Швейцеру его семейную скуку и даже оказать ему некоторое уважение.

Ожидание разрешилось требовательным звонком почтальона. На телеграфном бланке стояло всегда волновавшее Вермеля слово «Ялта». Вермель вскрыл телеграмму и начал ругаться.

– Ну конечно, – сказал он радостно. – Начинаются швейцеровские штучки! Послушайте, что он только пишет: «Нашел портрет Пушкина работы итальянского мастера. Необходима реставрация на месте ввиду ветхости холста. Портрете закрашены неизвестные стихи Пушкина. Приезжай». Ну, дальше ялтинский адрес. Да, и еще довольно странная приписка: «Татьяна Андреевна здесь». Как она туда попала – не понимаю.

– Какие же штучки, – возразил Пахомов и покраснел. – Толковая телеграмма.

– Бестолковая! – закричал Вермель. – Он отлично знает, что я не могу сейчас уехать из Ленинграда. Через неделю сдача эскизов. Да и где я возьму денег на эту авантюру?! Наконец, откуда он взял, что на портрете замазаны пушкинские стихи!

– Я вижу, что вам очень хочется поехать. Оттого вы и кричите.

– А как вы полагаете – не хочется? – спросил Вермель. – Неужели вы всерьез думаете, Миша, что я круглый идиот и предпочитаю киснуть в этом Ленинграде?

Пахомов пожал плечами.

– Ох, старик, старик! – сказал Вермель, очевидно обращаясь к Швейцеру. – Ты у меня когда-нибудь поплачешь! Но что же делать, Миша? Надо решать.

– При сдаче эскизов я вам буду только помехой, – заметил Пахомов. – Принимая во внимание, конечно, ваш характер…

– Ну? – подозрительно спросил Вермель.

– Пошлите меня.

Вермель молчал, обдумывал. У Пахомова колотилось сердце. Ему казалось, что Вермель услышит этот стук и все поймет.

– Это-то я знаю, что вы реставратор хороший, – сказал Вермель. – А деньги? И вообще, Миша, не морочьте мне голову. Тут что-то не так!

– Деньги я возьму у Марии Францевны. Мы через месяц получим и отдадим.

– Мы?! – закричал Вермель с притворным негодованием. – Вы совершаете увеселительную поездку. Я получаю от этого только одни неприятности. И я должен еще отдавать ваши долги Марии Францевне! Удивительная у вас логика, Миша!

– Не будем ссориться, – сказал примирительно Пахомов. – Я не подумал.

– Ну нет. – Вермель хитро засмеялся. – Я не дурак. Я тоже хочу участвовать в этом деле. Представьте себе, что оно мне нравится. Я вношу свой пай – триста рублей, и ни сантима больше! Это вас устраивает?

Пахомов согласился. Вермель вытащил из шкафа бутылки с какими-то жидкостями и тотчас начал составлять растворы для промывки холста. Он давал Пахомову много советов, огорчался, что не может поехать, завидовал, что Пахомов через три дня увидит крымскую весну, и успокоился только к вечеру, когда они пошли ужинать в гостиницу «Европейская».

В ту же ночь Пахомов выехал в Севастополь. Только за Лозовой поезд вырвался из мартовской слякоти. Над степью простиралось тихое пасмурное небо. В балках лежал еще снег, но было уже тепло, на остановках слышался птичий гомон. За Джанкоем горячий свет впервые заиграл на лакированных дверях купе. В Бахчисарае цвели розовыми грудами миндальные сады.

Пахомов не отходил от окна. Над долиной Бельбека небо сияло такой чистотой, что Пахомову захотелось тут же соскочить на ходу с площадки вагона, лечь на кремнистую землю и смотреть на небо без конца.

Пахомов прищурил глаза. Поезд мерно нес его к морю, – оно вырастало вдали туманной стеной. Пахомову виделась в его мерцающей синеве близкая милая страна, где он снова встретит Татьяну Андреевну.

Глава 25

Сестра вошла в комнату Рамона и положила ему на одеяло несколько веток остролистника. Рамон открыл глаза.

Сестра сказала, что, должно быть, этот красивый кустарник растет и в Испании. Рамон посмотрел на черные колкие листья. Среди них, как большая капля крови, краснела твердая ягода.

– Да, – сказал Рамон. – Благодарю.

Ветки были влажные. На кончиках листьев блестела мелкая роса. Рамон хотел высвободить руку из-под одеяла и потрогать остролистник. Сестра сказала, что двигаться нельзя. Рамон покорно согласился.

Последние три дня в горах бушевала буря. Скрипели за окнами сосны. По ночам Рамону чудилось, что ветер приносит издалека, из Испании, знакомые голоса. Рамон даже слышал отдельные слова. Кто-то звал его. Может быть, приехал отец и стоял в своей черной шляпе, закутав горло шарфом, внизу под окном, звал его выйти хоть на минутку.

Однажды ночью Рамон, услышав знакомый зов, пересилил слабость, встал с постели, накинул халат и вышел. В пустых коридорах, как в ущельях, шумел ветер.

Тяжелая дубовая дверь не поддавалась, пока кто-то не распахнул ее снаружи. Это был отец. Он схватил Рамона за плечи, поцеловал в холодный потный лоб, потом накинул Рамону на плечи свое старое тяжелое пальто, и они быстро, как воры, пошли, держась за руки, по крутым тропинкам среди леса.

Яркое от ветра звездное небо качалось то вправо, то влево, окунало звезды в черную морскую воду. Потом они снова взлетали к зениту, налитые мрачным огнем.

«Отец, у меня кружится голова, – сказал шепотом Рамон. – Уже скоро?»

«Сейчас, – ответил отец. – Он здесь, за ущельем. Надо скорее дойти».

Рамон знал, что отец говорит о Мануэле. Они шли по высохшему руслу потока, по острым камням.

«Мануэль!» – позвал отец.

Издали ответил знакомый мальчишеский голос. Он был очень слаб. Ветер относил его в сторону.

Рамон споткнулся, упал в ручей. Вода была горячая, липкая. Рамон хотел подняться, но никак не мог оторвать рук от камней, смоченных этой водой.

В три часа ночи сестра услышала тяжелый глухой стук. Она вбежала в комнату Рамона и нашла его на полу. Он лежал ничком, и по губе у него стекала тоненькая струйка крови.

Но это было только один раз – потом Рамон лежал неподвижно.

Он снова посмотрел на остролистник и сказал в пространство:

– Да… благодарю.

Несколько раз за последние дни Рамон просил у сестры бумагу и карандаш и начинал писать отцу и Татьяне Андреевне. Но после первых слов «Я здесь…» он уставал и откладывал бумагу.

Все равно, писать отцу нельзя. Во имя любви к нему и Мануэлю надо молчать, затеряться, примириться с тем, что он никогда их не увидит и не сможет даже дать знать о себе. Там, в Мадриде, он думал, что уходит из дому на несколько дней, а ушел на всю жизнь.

У Татьяны Андреевны Рамон хотел попросить прощения за свой глупый поступок, но написать ничего не мог. Зачем лгать? Что глупого в том, что он стал перед ней на колени? Ведь любят же люди каждый камень, если к нему притронулась милая рука. Ведь можно любить слова только за то, что их сказали любимые губы. Тысячи, десятки тысяч раз слышишь из разных уст простые слова: «ветер», «река», «не забывай», но почему же вслушиваешься в каждый звук, если они были сказаны ею?

Рамон устал, закрыл глаза. По птичьей возне за окном, по тому, что солнце падало на косяк двери, наконец, по ощущению холода в сердце он знал, что еще очень рано.

Мелодично и весело пропел на пустынном шоссе рожок автомобиля. Захлопали внизу двери, и снова все стихло.

Рамон старался дышать осторожно, чтобы хрипение в горле не мешало слушать. Все казалось, что в горных лесах поет веселый рожок. Сердце билось медленно, сильно. От его ударов вздрагивали ветки остролистника.

Рамон позвонил. Сестра долго не появлялась. Он позвонил второй раз. Вместо сестры пришел врач. Рамон поднял голову. Врач никогда не приходил в это время. Он пощупал пульс, спросил Рамона, как он провел эту ночь.

– Я не помню, – ответил Рамон. – Где сестра? Врач ничего не ответил. Он осторожно капал в рюмку коричневые капли.

– Кто приехал? – спросил Рамон. – Новый больной?

– Нет, – ответил врач. – Выпейте это.

Он дал Рамону выпить капли, сказал, что сейчас же пришлет сестру, и ушел. Но сестры все не было.

Что это за капли дал ему врач? Откуда этот запах теплых сосновых опилок и жужжание пчелы? Почему так хорошо слышно, как бежит по каменному руслу ручей? До сих пор Рамон слышал его только ночью. Говор ручья и сонный гул в лесу – это были ночные звуки. Должно быть, холодный воздух стекал ночью с вершин, шевелил хвою, и она шелестела. Если встать и распахнуть окно, то можно увидеть, как качаются мокрые ветки боярышника. Может быть, потому, что сестра прошла мимо и зацепила их платьем.

Опять запел рожок. Рамон прислушался и понял – это поет во дворе большая пила.

Кто-то остановился в коридоре около открытой двери – тень легла на пол. Рамон сказал по-русски:

– Сестра, я давно вас зову.

Сестра вошла быстро и неслышно. Мелькнул в солнечной полосе белоснежный халат. Глядя на остролистник, Рамон спросил:

– Кто это приехал, сестра?

– Это я, Рамон!

Рамон быстро повернул голову, высвободил руку из-под одеяла, хотел что-то сказать, но задохся и проглотил слезы.

Татьяна Андреевна опустилась на колени перед постелью, сжала ладонями худые небритые щеки Рамона, и, так же как и у него, слезы – крупные, медленные – покатились из ее глаз.

– Я не буду, Рамон, – повторяла она быстрым шепотом. – Я не буду…

А за окном все пела большая пила.

Глава 26

Швейцер ждал Татьяну Андреевну внизу в гостиной. Он смотрел на темный портрет, висевший против него на стене, но ничего не видел.

Окна были открыты. Во дворе двое рабочих-татар пилили большой пилой сосновое бревно. В гостиной пахло свежими опилками. В теплый воздух просачивался иногда холодок снега. Последний снег еще лежал на горах, в расщелинах, среди колючих кустов дубняка.

Швейцеру не верилось, что это он, Швейцер, сидит сейчас в прохладной комнате в горах, а за окнами подымаются серые скалы. Внизу, в туманной пропасти, блестело море. За ним проступали высокие желтые берега.

«Неужели Турция? – подумал Швейцер. – Или это облака?»

Все представлялось ему странным. Ленинград ушел в туман. Трудно было поверить, что придется возвращаться в комнаты, пахнущие клеенкой, к пожелтевшим от времени рукописям, к сладковатому затхлому запаху библиотек.

Больше всего угнетало Швейцера одно странное обстоятельство. Каждый раз, когда он возвращался в Ленинград, первым человеком, попадавшимся ему навстречу, был кто-нибудь, о чьем существовании он давно забыл. Или управдом с требованием справок о заработной плате, или соседка-бухгалтерша, сообщавшая Швейцеру последние новости о реорганизации учета. Одно предчувствие этих встреч приводило Швейцера в трепет. Эх, если, бы можно было остаться здесь навсегда!

Желтая бабочка влетела в гостиную. Швейцер следил за ней. Бабочка, видно, только что вышла из кокона. Летела она неуверенно, качаясь, будто от весенней блажной теплоты у нее кружилась голова. Она пролетела вдоль стены и села на раму темного портрета.

Тогда только Швейцер заметил портрет. Он вскочил, подошел к нему, – да, это был Пушкин, тот портрет, ради которого он сюда приехал! Но Швейцер не испытывал той радости, к какой себя так долго готовил.

Он подумал, что этот портрет должен висеть именно здесь, а не в музее. Именно здесь, в Тавриде, в полуденной земле, в этом доме. Здесь его будут видеть люди, которым дорога каждая черта той жизни, откуда им суждено скоро уйти. Надо только очистить портрет и снять белила – ими был закрашен лист бумаги в руке Пушкина.

Швейцер снял очки и вплотную подошел к портрету. На листе под слоем белил не было видно никаких следов надписи. Вошел врач.

– Любуетесь? – спросил он. – Великолепный портрет. Жаль, что мы не знаем, чей он.

– Это – Пушкин, – сказал Швейцер. – Давно потерянный его портрет.

– Это верно?

– Да. Я пушкинист и знаю историю этого портрета. Вам повезло. Но не пугайтесь, я не собираюсь забирать портрет в музей. Пусть висит у вас. Нужно только промыть его. На днях сюда приедет мой друг – ленинградский реставратор. Я думаю, он не откажется это сделать.

– Превосходно! – сказал врач. – Вот уж никто не подозревал, что у нас хранится такая ценность. Надо порадовать больных. Они у нас как дети. – Он замолчал. – А Перейро продержится недолго. Что вы хотите – клочок легкого. Все остальное – воздух. На кислороде долго не проживешь. Я сейчас скажу сестре, чтобы вам подали чай. Вы с дороги, наверное, ничего не ели.

Швейцер поблагодарил. Врач ушел. Татьяна Андреевна не возвращалась. Швейцер не стал дожидаться сестры и вышел в сад. Высокие кусты цвели большими белыми цветами.

Он пошел по шоссе. Машина стояла в тени от деревьев. Шофер спал.

Швейцер медленно прошел мимо машины до первого поворота, потом пошел быстрее. Дорога шла петлями вниз, идти было легко.

Он остановился, подумал: может быть, вернуться? Нет, возвращаться не нужно.

До Ялты было восемнадцать километров. Швейцер решил идти не спеша. Он рассчитал, что через шесть часов дойдет до гостиницы.

Шоссе было совершенно безлюдно. На нем лежали ровные тени от сосен. С крутых поворотов открывалось море, виднелась полоса прибоя у берега, но шум его сюда не доходил. В траве цвели лиловые цветы, покрытые густым светлым пухом. Кое-где из скал лилась чистая вода и бежала по обочине шоссе. Швейцер окунул в нее руку. Вода была ледяная. Он подставил ладонь под солнце – теперь его теплота ощущалась особенно сильно.

Спускаясь по шоссе, Швейцер внезапно открыл, что, пожалуй, со времени поездки в Михайловское его жизнь стала как-то украшена, полна. За несколько недель он испытал больше, чем за многие годы. Впереди его ждут немногие радости, детские надежды, разочарования, но никогда больше не будет пустых, скучных дней. Никогда!

Он вспомнил о своих годах, о седине. Ну что же! Об этом сказано давно, и сказано превосходно. Он вслух прочел несколько строк из любимых стихов:

Все, все мое, что есть и прежде было, – В мечтах и снах нет времени оков. Блаженных грез душа не поделила – Нет старческих и юношеских снов.

Сзади гулко запел автомобильный рожок. Шурша на поворотах, высоко в горах шла машина. Швейцер сел на каменный парапет и стал ждать.

Машина вынырнула из-под деревьев только через несколько минут. Шофер круто затормозил, открыл Швейцеру дверцу и сказал:

– Вам записка.

Швейцер развернул ее. Татьяна Андреевна писала, что остается в больнице, и просила Швейцера прислать ее чемодан.

Записка кончалась словами: «Спасибо за все, но, если модою, не приезжайте дня два».

Машина вошла в Пьяную рощу, где вековые деревья стояли косо, во все стороны, будто их раскачивали гиганты. Потом в лесу возник гул воды – шумел водопад Учан-Су. За водопадом дорога пошла вдоль густых плантаций лекарственных трав. Налево в широкой долине открылась Ялта.

На Севастопольском шоссе машина пронеслась мимо курчавых ливадийских виноградников и по асфальтовым спускам начала скатываться к городу. Оттуда уже тянуло теплом нагретого камня, водорослями, цветущим миндалем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю