Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Швейцер получил открытку из Киева – ответ из адресного стола на его запрос. В открытке было сказано, что Сергей Петрович Чирков, по профессии фортепьянный настройщик, живет в Киеве на Львовской улице.
Швейцер вскоре же вернулся в Ленинград, быстро собрался и выехал в Киев.
Серафима Максимовна была недовольна этой поездкой. Швейцер вернулся из Михайловского какой-то странный – отвечал невпопад, часто даже не слышал, о чем она его спрашивала. В день отъезда в Киев он впервые в жизни сказал ей, что нельзя жить так неуютно, как живут они, – у них не квартира, а больничная палата. Серафима Максимовна пристально посмотрела на мужа, но промолчала. Хорошо еще, что не было в Ленинграде Вермеля – он до сих пор сидел в Новгороде – и некому было поддержать чудаческие настроения Швейцера.
Не нравилось Серафиме Максимовне и то, что муж очень торопился уехать. «Всегда он любил всякую цыганщину. Всегда!» – думала она.
Только на вокзале, провожая его, Серафима Максимовна наконец спросила, что с ним происходит. Швейцер виновато посмотрел ей в глаза.
– Не знаю, – сказал он. – Скучно мне, что ли? Уж очень гладенько мы с тобою живем.
Серафима Максимовна пожала плечами.
– Попробуй поживи весело с твоим цыплячьим здоровьем. Давно бы тебя не было на свете.
– Я думаю не о веселье, – сказал Швейцер.
Но Серафима Максимовна не ответила, разговор оборвался.
Было начало февраля. Каждый час все менялось. То окна вагона залепляло метелью, то ветер стихал – и над деревушками сияло ясное небо, то начиналась капель – и по стеклам текли струйки холодной воды.
Под Киевом на полях лежал грязноватый туман. И Киев был в тумане, будто весь день над городом висело хмурое утро. В номере гостиницы застоялся темный воздух, пахло высохшим одеколоном, пылью от ковров. А Швейцер чувствовал себя совершенно юношей. Ощущение новизны не покидало его.
Он поехал на трамвае на Львовскую улицу. Швейцер никогда не был в Киеве и с интересом разглядывал уютные дома из желтого кирпича, тополя, бронзового Богдана Хмельницкого. С городских площадей были видны Днепр, снежные равнины, черные леса, замыкавшие горизонт. Ни в одном из городов Швейцер не видел таких открытых далей.
На Львовской улице Швейцер разыскал зеленый деревянный дом в глубине двора и потянул за медную ручку звонка. Звонок не зазвонил, а застучал. Дверь отворила пожилая женщина с мокрыми руками. С сильным польским акцентом она сказала, что Чиркова третий день нет дома. Должно быть, зажился у кого-нибудь из заказчиков. Но если Швейцеру нужен настройщик, то лучше, чтобы он зашел дня через два, потому что Чирков – лучший настройщик в Киеве и порядочный человек. Конечно, он любит выпить, но трудно не выпить, когда раньше он каждое лето ездил «до Парижу», имел свой дом и выезд, а сейчас, извините, не имеет даже приличных штанов.
– Если разрешите, – сказал обескураженный Швейцер, – я ему оставлю записку. Можно пройти в его комнату?
Женщина вытерла фартуком руки и ввела Швейцера в тесную комнату, заставленную старой мебелью. Швейцер прежде всего посмотрел на стены. Никакого портрета не было. На письменном столе валялась выгоревшая соломенная шляпа и стояла четвертная бутыль с мутноватой жидкостью. Из стеклянной изогнутой трубки, проведенной из бутыли в стакан с водой, каждую секунду выскакивал пузырек воздуха. Очевидно, в бутыли что-то бродило. Пахло дрожжами.
– Что это такое? – спросил Швейцер.
– Это пан Чирков сам себе делает пшеничный напиток. У него от казенной водки бывает изжога.
– Интересно! – сказал Швейцер и уже собрался уходить, когда в дверях появилась девочка лет четырнадцати – голубоглазая, растрепанная, в черном фартуке. Она сделала Швейцеру реверанс и потупилась.
– Стася, – спросила женщина, – ты не знаешь, куда ушел пан Чирков?
– К Прибыльскому, – тоненьким голоском ответила девочка. – Пролетарская, сорок пять.
– Позвольте, – сказал Швейцер, – это какой же Прибыльский? Писатель?
– Да, Иван Прибыльский, наш письменник, – ответила девочка и снова сделала реверанс.
Швейцер поблагодарил и ушел. Его взяло сомнение: удобно ли идти к Прибыльскому, известному писателю. Говорили, что Прибыльский замечательный человек. Но Швейцер колебался недолго. Конечно, Прибыльский поймет его нетерпение и простит ему эту бесцеремонность.
На деле случилось гораздо лучше, чем думал Швейцер.
Прибыльский – седеющий человек с мягким круглым лицом и приветливыми серыми глазами, – как только Швейцер назвал свою фамилию, радостно втащил его в переднюю, снял с него шубу и повел к себе в кабинет. Он даже не спросил, зачем Швейцер пришел.
В первые минуты разговаривать было невозможно. Швейцера с отчаянным лаем окружили собаки: рыжий сеттер, белый пес с коричневым пятном на носу и визгливая собачонка с выпученными глазами. С письменного стола прыгнул на подоконник дымчатый кот, выгнул спину, завыл. И тотчас же смеющийся женский голос закричал из соседней комнаты:
– Что за несчастье с этими собаками! Это не квартира, а псарня!
Дверь отворилась. Вошла пожилая миловидная женщина. Она запросто поздоровалась со Швейцером и сказала:
– Внушите хоть вы ему, что нельзя же на шестом этаже держать свору собак.
Все в доме Прибыльского поражало Швейцера какой-то юношеской, несмотря на пожилой возраст хозяев, безалаберностью. Здесь, видимо, жили легко, не задумываясь о будущем. Во всех комнатах слышались голоса, смех. Картины висели криво, кресла шатались. Рядом с портретами Шевченко, Гете и Мицкевича висели засушенные подсолнухи, ружья и ягдташи, счета за электричество и старая, отполированная пальцами слепцов треснувшая лира. Множество раскрытых книг валялось на подоконниках и стульях.
В углу кабинета стоял мольберт с начатым портретом Прибыльского. Рядом с ним на полу лежала палитра со свежими красками. Собаки принюхивались к ним, а кот по имени Захар попал лапой в киноварь, прошелся по рукописям хозяина и оставил на них следы.
В старинных штофах на окне настаивались на травах разноцветные водки. Пробковые поплавки плавали в аквариуме, где били друг друга хвостами прозрачные рыбки. Бумаги на столе были сколоты рыболовными крючками.
– А теперь, – Прибылъский взял Швейцера под руку, – пойдемте. Я представлю вас своим многочисленным приближенным.
Приближенных действительно было много. Прибыльский знакомил их с Швейцером очень просто.
– Это – наша Фрося, – говорил он. – А это – наш Юрка. А вот этот гражданин – наш общий друг Иван Трофимович. А это – будущая певица киевской оперы. (Певица была заплакана – только вчера она провалилась на пробе голосов.)
Наконец очередь дошла до худого старика в железных очках, перевязанных шерстяной ниткой. Старик был в серой куртке со множеством карманов, в серых коротких брюках и огромных, с чужой ноги, ботинках с оторванной подметкой. Вид у старика, несмотря на явную нищету, был беспечный и благородный. Старик сидел на корточках и обивал синей материей диван. Швейцер сразу заметил, что диван он обивает криво.
– А это, – сказал Прибыльский, – наш музыкальный мастер, великолепный человек, Сергей Петрович Чирков.
Старик поздоровался со Швейцером и учтиво спросил по-французски, как он себя чувствует. Швейцер не менее учтиво ответил, что весьма благодарен и чувствует себя превосходно.
Позвали обедать. Швейцер смутился, но его силой потащили в столовую – огромную комнату, где, кроме обеденного стола и рояля, ничего не было.
За стол село множество людей разных возрастов и настроений. Уже знакомая девушка с опухшими от слез глазами – будущая оперная артистка. Другая, очень красивая девушка, все время дразнившая своего соседа – долговязого юношу в лыжном костюме. Невысокий, плотный, очень застенчивый еврейский поэт. Жена Прибыльского. Фрося – деревенская девушка, пахнувшая ситцем и мылом, – из-под опущенных ресниц она поглядывала на всех синими испуганными глазами. Человек неопределенных занятий Иван Трофимович (к концу обеда выяснилось, что он ученый-лесовод). Маленький мальчик по имени Тяпа – очень вежливый и очень любопытный, – ему подложили на стул три тома растрепанных нот. Старик с унылыми сивыми усами – дядюшка из Василькова, знаток мукомольного дела. Рыжая крашеная женщина, очень строгая и обширная, в красных туфлях, с лупоглазой собачкой на коленях – знакомая, приехавшая из Харькова, бывшая певица (она вспоминала, как студенты в свое время выпрягали лошадей из ее экипажа и везли его сами). Наконец, очень беспокойная бабушка – она вертелась на стуле, возмущалась невоспитанностью молодых людей и спрашивала, на каком языке теперь печатаются газеты, так как она, знающая, славу богу, русский язык, ничего в них не понимает. Чирков, Швейцер и сам Прибыльский сели рядом.
Вокруг стола ходили собаки. Они зевали от нетерпения, встречая появление каждого нового блюда коротким досадливым лаем, похожим на возглас: «Ах, черт возьми!» На них никто не обращал внимания. И все время то около одного, то около другого из обедающих появлялись на столе судорожно вцепившиеся в скатерть лапы кота Захара. Захар пытался заглянуть на стол, уставленный заманчивой едой. Один раз он потянул за скатерть и опрокинул рюмку с яркого цвета водкой.
Обед прошел шумно. Швейцер тоже выпил водки, и ему уже никуда не хотелось уходить из этого дома.
Когда после обеда подали чай, пирожные и вино, Чирков сел за рояль и заиграл марш. Он часто нажимал на педаль, и всякий раз его оторванная подметка хлопала, как пистон.
Швейцер спросил жену Прибыльского, почему Чирков, по профессии настройщик, обивает у них в доме диван.
– Ну, знаете, – ответила она, как бы извиняясь, – одной настройкой не проживешь. Человек он добрый, голодный. Вот и выдумываешь ему работу. Он у нас уже четвертый день живет, обивает диван, – добавила она и засмеялась. – Да и настройщик он не настоящий. Это известный киевский балетоман и бывший прожигатель жизни.
После обеда Швейцер рассказал Прибыльскому о пушкинском портрете. Прибыльский страшно обрадовался, что Швейцер приехал по такому необыкновенному делу и что вообще существуют люди, которые могут пренебречь своим покоем, здоровьем, размеренной жизнью ради любви к поэзии.
Прибыльский позвал Швейцера и бывшего прожигателя жизни к себе в кабинет, и они заперлись втроем. Предстоял серьезный разговор.
При первом же упоминании о портрете Чирков сделал скорбное лицо.
– Мой грех, – сказал он, картавя. – Я чудно знаю, что должен был сдать портрет в государственный музей или завещать его после моей – увы, очень близкой! – смерти кому-нибудь из уважаемых пушкинистов. Скажем, вам, – он взглянул в сторону Швейцера, – так как достойных родственников у меня, к сожалению, нет. Откуда вы узнали об этом портрете?
– От одной вашей «недостойной» родственницы, – ответил Швейцер, слегка раздражаясь. Он уже догадался, что портрет продан. – От Татьяны Андреевны Бобровой.
– Ах, Таня, Таня… – Старик снял очки и протер рукавом глаза. – Я совсем о ней позабыл. Я никогда ее не видел, но знаю, что она блистает красотой и талантом. Если ей передался шарм женщин из нашего рода, то она, должно быть, очаровательна.
– Но что же все-таки с портретом?
– Увы! Я не человек железной воли.
– Вы его продали?
– Да.
– Кому?
– В том-то и дело, что я продал его в ненадежные руки.
– Кому же все-таки?
– В Одессе, – сказал Чирков, – на Канатной улице в доме Мурзиды живет старый антиквар Соломон Зильбер. Ужасная бестия. В свое время я покупал у него всякие брик-а-бра. А два года назад колесо судьбы повернулось. Зильбер приехал в Киев погостить у замужней дочери, зашел ко мне и скупил остатки своих прежних вещей за ничтожную цену. И портрет тоже купил. Не спрашивайте меня за сколько, прошу вас. C'ast la vie, n'est ce pas? (Такова жизнь, не правда ли? фр.) Ничего не поделаешь!
«Значит, придется ехать в Одессу», – с облегчением подумал Швейцер. Раздражение его на старика Чиркова прошло. Швейцер уже гадал, сможет ли он выехать завтра же, и плохо слушал, что говорил Прибыльский. А Прибыльский говорил, что он с величайшей радостью принял бы участие в этих поисках, если бы, конечно, не срочная работа.
Когда Швейцер спускался по лестнице, из квартиры Прибыльского долетел неуверенный стук молотка – Чирков вновь принялся за обивку злополучного дивана.
После ухода Швейцера он вздохнул и сказал с неодобрением:
– Маленький, маленький, а злой!
Эти слова, очевидно, относились к Швейцеру. Но тут же Чирков забыл о Швейцере и начал насвистывать любимую арию:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты меня погубишь.
Кот Захар сидел на диване и умывался. Изредка он прерывал это занятие, чтобы презрительно посмотреть на Чиркова. Захар удивлялся: что это за легкомысленный старик? Кто ему разрешил колотить молотком по дорогому дивану?
Глава 19В конце февраля Вермель и Пахомов закончили работу в Новгороде и вернулись в Ленинград.
Татьяна Андреевна давно уже была в Одессе, а от Швейцера не приходило никаких известий. На телефонные расспросы Вермеля Серафима Максимовна отвечала неохотно. Она сказала только, что Швейцер на юге, и выразила притворное удивление, что Вермель ничего не знает о своем закадычном приятеле. Вермель был рад исчезновению Швейцера и с торжеством сказал Пахомову:
– Наконец-то старик сорвался!
А Пахомова занимала мысль о том, что теперь там, в Новгороде, в Михайловском, где они были так недавно. Ему хотелось вновь, но уже одному, поехать в эти места. Но ехать было нельзя – началась работа над эскизами для росписи театра.
В опустелом Михайловском и в Новгороде, в доме у Варвары Гавриловны, по-прежнему теплилась зимняя жизнь.
Как всегда в феврале, целыми сутками валил тяжелый снег. Он засыпал сад Варвары Гавриловны почти до верхушек кустов. Дорожка к беседке – Маша теперь расчищала ее каждый день – походила на глубокий окоп. С каждым днем в саду кричало все больше галок. Варвара Гавриловна уверяла, что это к высокой полой воде.
Иногда солнце било в окна так жарко, что нагревало листья герани, и они пахли сладко, лекарственно. Сосульки таяли. С них стекали яркие капли. В свежем от ветра небе неслись с юга нарядные облака. Муха выбегала в сад, лизала снег, долго нюхала ветер. Это тоже было признаком близкой и дружной весны.
Варвара Гавриловна с Машей часто вспоминали все недавно пережитое. Больше всего волновали Варвару Гавриловну слезы Тани перед отъездом. На осторожные расспросы Варвары Гавриловны она ответила односложно:
– Так… Не пугайся… Мне просто жаль уезжать… Но Варвара Гавриловна знала, что слезы эти были неспроста. В ящике Таниного стола она нашла много листков бумаги с начатым и брошенным на полуслове письмом. Эти ненаписанные письма смущали Варвару Гавриловну. Каждое письмо начиналось словами «Милый Рамон», а дальше было зачеркнуто. Что за странное имя – Рамон? Варвара Гавриловна таких имен не слыхала. Судя по числам на листках, Татьяна Андреевна начинала писать несколько раз, но каждый раз бросала. На одном листке было написано: «Не то! Не то!» Кроме этих двух слов и обращения, в письмах нельзя было ничего разобрать.
Что делается у них на душе, у этих молодых, похожих на комок нервов, ей, Варваре Гавриловне, конечно, уже не понять. Новый век, иные радости, иные слезы, совсем не те, что были у нее в молодости. Она в свое время горевала из-за нужды, болезни мужа, из-за страха за Танину судьбу. Все было понятно. А Таня горевала «просто так». Что это значило – попробуй догадайся. Может быть, полюбила кого-нибудь, а может быть, совсем не от этого, а как раз оттого, что не случилось у нее в жизни любви.
«Бог с ней, с любовью, – думала Варвара Гавриловна. – Где это видано, чтобы любовь давала женщинам долгое счастье? Одно беспокойство. Когда счастлива, все боишься, что счастье вот-вот надорвется, как нитка, и пойдет расползаться изо дня в день».
Но чем дальше, тем больше Варвара Гавриловна беспокоилась за дочь и наконец не выдержала – написала ей письмо.
«Ответь мне, Танюша, что с тобой, что у тебя на душе? Откройся. Мало ли кого ты встретишь в жизни, а одна только я никогда тебя не забуду. Каждый час думаю о тебе. Беспокойство у меня бывает ужасное. Я старуха, конечно, но постараюсь понять, если ответишь. Одно у нас место для утешения, один-единственный приют – материнский дом, будь он хоть гнилой избушкой. Ну прости, не хмурься за мои приставания – стала я от своей дряхлости боязливой и мнительной. Художники уехали. Славные люди, очень мы их полюбили и провожали, как родных».
Ответ пришел через десять дней. Варвара Гавриловна спрятала его под шкатулку с вязальными нитками. Каждое утро, когда Маша уходила в школу, Варвара Гавриловна вынимала Танино письмо, перечитывала и долго вытирала глаза концом серого пухового платка.
Татьяна Андреевна писала, чтобы Варвара Гавриловна ни о чем не беспокоилась. Все хорошо – она спокойна, весела, не собирается делать никаких глупостей. Но самое главное заключалось в двух маленьких строчках: «В июне, если удастся, я приеду к вам надолго, на все лето. Наговоримся тогда обо всем».
Вот эти две строчки и заставляли Варвару Гавриловну прижимать к глазам старенький пуховый платок. Она уже свыклась с мыслью, что ей придется умереть, так и не пожив с Таней. А теперь Таня, возможно, приедет на все лето.
На следующее утро после получения письма Варвара Гавриловна долго рылась в ящике буфета, доставала и раскладывала пожелтевшие бумажные пакетики с семенами. Она беспокоилась, не потеряли ли семена всхожесть. Здесь были настурции, гвоздики, астры, резеда.
Варвара Гавриловна заказала соседу-плотнику ящики для рассады и стала нетерпеливо дожидаться весенних дней. Тогда можно будет взять из сада сырую землю, перемешанную с истлевшими листьями, отогреть ее в доме, насыпать в ящики и посадить семена. Надо, чтобы к приезду Тани в саду уже распустились цветы.
Варвара Гавриловна представляла себе, как в новых выструганных ящиках появятся худенькие бледные побеги. А за окнами будет плескать по лужам торопливая капель. О близкой весне напоминала угарная синева над оврагом. Еще налетала вьюга, но все чаще месяц мутно светил в сырой тишине, на дорогах все больше валялось сена и навоза.
На Волхове кололи лед и возили его на розвальнях в город. На подъемах лошади останавливались, задыхались, и возчики сбрасывали то тут, то там на дорогу зеленоватые глыбы. Они поблескивали под солнцем, как огромные драгоценные камни. И в этом тоже чувствовалось приближение весны.
А в Михайловском снег под елями стал ноздреватым от оттепелей. В парк нахлынули белки.
Мария Прохоровна гадала на картах. Выходила дальняя дорога в теплые края. Она представляла себе эти теплые края засыпанными липовым цветом, населенными бубновыми валетами – красавцами с золотыми кудрями.
Был слышен сонный звон, похожий на журчание весенней воды. Бледный, будто разбавленный талой водой, солнечный луч все чаще проникал в ту комнату музея, где неподвижно смотрели за окно туманные, призрачные глаза красавицы Сабанской.
Швейцер никогда не переживал такого ветра. Над городом катился напряженный гул. В номере гостиницы «Лондонская» было так холодно, что Швейцер не снимал пальто. От мягкой мебели из рытого красного бархата сочился зловещий отблеск.
За пожелтевшими кисейными занавесками несло белесую мглу двенадцатибалльного шторма. Раскачивались уличные фонари. По стеклам хлестал оборванный провод. В темном коридоре что-то ухало и звенело, будто ветер с размаху бил в барабан.
Швейцер попросил в номер кофе, но пока его несли, он остыл, и Швейцер не мог им согреться. Мельхиоровый нож, когда Швейцер намазывал застывшее масло, показался ледяным, от него заныли пальцы.
Швейцер не допил кофе и спустился вниз, в длинный пасмурный зал ресторана. Он заказал вина и горячего чая. Несмотря на холод, никогда он не чувствовал такого свежего возбуждения. Ему казалось, что в одесском воздухе к запаху бури примешан слабый запах жаровен, спирта, миндаля. Воздух был зернистый, как фирн, – удивительный воздух приморской зимы!
Швейцер, человек книжный, любил воспринимать жизнь как некую, уже задуманную, но еще не написанную повесть, и сейчас ему казалось, что он попал в завязку повести. Все быстро смешалось – Ленинград, Михайловское, Киев, Одесса. Появлялись и исчезали люди, начинал закручиваться вихрь закономерных событий. Он захватил Швейцера, не отпускал его, но и не давал никаких догадок относительно развязки. Это сообщало действительности оттенок таинственности и возбуждало любопытство.
Швейцер подумал, что вот сегодня же он увидит Татьяну Андреевну – милую женщину, еще недавно смеявшуюся в бревенчатых комнатах в Михайловском. То волнение, какое Швейцер испытывал в связи с поисками портрета, с предчувствием неведомых пушкинских стихов, блиставших уже где-то вдали, слилось в одно целое с мыслями о Татьяне Андреевне, Михайловском, зимнем море, с ощущением новизны каждого дня, каждого часа.
Швейцер приехал рано утром. Сейчас наступил полдень, но он не спешил. Ему хотелось продлить молодившее его чувство пребывания в незнакомом городе. Ему нравилось здесь все – даже холодная гостиница, обдуваемая бурей, как океанский пароход.
Из ресторана Швейцер вышел на бульвар. Блестели гладкие стволы платанов, покрытые водяной пылью. Капли так крепко стучали по памятнику Ришелье, что казалось, будто звенит сама бронза. Пенистое море грохотало за портом у каменистых берегов.
«Чудесно! – подумал Швейцер. – Это, пожалуй, стоит нашей зимы».
Он расспросил у словоохотливых прохожих, где Канатная улица. С трудом, держась за решетку, он прошел по мосту, над спуском к порту, и заглянул вниз, – черт возьми, вот такой он всегда представлял себе зимнюю Испанию! Дома, как крепости, аркады, сухой плющ. И свинцовый свет, раздуваемый ветром.
На Канатной он нашел дом Мурзиды и квартиру Зильбера в глубине двора. Он поднялся по ветхой лестнице, заставленной поломанными детскими колясками, на наружную галерею и постучал в заклеенную газетами стеклянную дверь.
Открыл ему толстый краснощекий старик с седой бородой – сам Зильбер. Швейцер сказал, что он пришел по поручению Чиркова – помнит ли его Зильбер?
Зильбер что-то невнятно пробормотал и провел Швейцера в белую комнату. Там, кроме бронзовой, запыленной до черноты люстры, ничто не говорило о жилище бывшего антиквара.
– Ветер? – радостно сказал Зильбер и потер пухлые руки.
– Да, ветер, – согласился Швейцер.
– Самая подходящая погода для астматиков, – насмешливо заметил Зильбер.
Швейцер согласился и с этим.
– Астма – наша одесская болезнь. Там у вас ее почти нет, – добавил Зильбер и хитро посмотрел на Швейцера.
– Где это – там у нас? – спросил, улыбаясь, Швейцер. Манера Зильбера разговаривать с незнакомыми начинала его забавлять.
– Откуда я знаю – где? Может быть, в Киеве. А может быть, и в самой Москве. Или даже в Ленинграде. Одним словом, там, откуда вы приехали.
Швейцер промолчал.
– Какие могут быть дела у Чиркова ко мне? – спросил Зильбер прежним веселым голосом. – Я старый человек, живу на содержании у дочери и не заведую похоронным бюро.
– Так! – сказал Швейцер. – Значит, по-вашему, Чиркову пора умирать.
– А что же? Он наделал довольно глупостей. С него хватит!
Зильбер сел к столу и начал набивать папиросы. Казалось, что разговор окончен. Швейцер растерялся.
– Итак, – сказал Зильбер неожиданно грозным голосом, – я отлично вижу, что вы интеллигентный человек. Тогда скажите, какой вещью, принадлежавшей Чиркову, вы интересуетесь? Потому что все вещи проданы. Но я обладаю привычкой следить, как они ходят из рук в руки. Могу вам кое-что посоветовать.
– Кое-какими вещами Чиркова я интересуюсь, – сознался Швейцер.
– Чем именно? Баккара? Фарфор? Павловская мебель?
– Нет, не это.
– Не это? – Зильбер поднял брови. – Была еще коллекция курительных трубок. Черненое серебро? Или бронза?
– Нет, и не это.
– Ну, знаете, я вам заранее скажу – стоящих книг у него не было. Он не из таких, чтобы читать Вольтера.
– Книги мне тоже не нужны.
– Так что же вам, наконец, нужно? Старинные бинокли, японские веера?
– Мне нужны картины.
– Ну конечно, картины! – воскликнул Зильбер и укоризненно покачал головой, будто только и ждал этого бессмысленного ответа. – Он же не мог отличить Поттера от Каульбаха. Вы меня просто насмешили. Он вешал в кабинете открытки с фотографиями Лины Кавальери и графини Тарновской. А вы мне говорите – картины!
– У вас был портрет работы итальянского мастера начала девятнадцатого века?
– Портрет! Ха! Работа итальянца начала девятнадцатого века. Ха-ха! Заметьте себе, что после Гварди и Каналетто в Италии больше не было настоящих художников. Нет! Итальянцы перестали работать красками. Они начали мазать губной помадой на лимонаде. Я, между прочим, нашел надпись на этом портрете. Какой-то Бабалетти – голодранец из Рима. Он приехал в Одессу и торговал своими портретами, как фальшивыми изумрудами.
– Однако вы же купили у Чиркова этот портрет.
– Я купил! – закричал Зильбер. – Я взял его в придачу, понимаете вы или нет? В придачу, как вот эту бумажку я получаю в придачу к каждой коробке с гильзами.
Зильбер потряс в воздухе глянцевитой квадратной бумажкой и швырнул ее на стол. Швейцер прочел на ней надпись, напечатанную золотыми буквами:
«Гражданин, держишь ли ты свои сбережения в сберкассе? За срочный вклад ты будешь получать 5 % годовых».
– Со всеми на «ты», – вздохнул Зильбер. – Как будто мы, покупатели гильз, только тем и занимались, что пили на брудершафт с комиссаром финансов!
– Хорошо, – сказал Швейцер. – Пусть этот портрет написан плохим итальянским художником…
– Отвратительным!
– Пусть. Но он мне нужен.
– Я могу подумать, что это портрет вашего покойного великосветского дедушки. Я вижу, что вы такой еврей, как и я. Бросим шутки! Объясните, в чем дело.
– Видите ли, – сказал Швейцер, – я собираю портреты Пушкина.
– Так вы полагаете, – радостно закричал Зильбер, – что нашли неизвестный его портрет? Вот спасибо! Дайте мне посмотреть на вас. Я еще не видел таких маленьких мальчиков в очках и с седой бородой. Вы же дитя! Молодой человек на этом портрете так похож на Пушкина, как я на Махно. Интересно, сколько с вас взял Чирков, чтоб навести вас на этот портрет и нахально обмануть человека?
– А чей же это портрет?
– Я знаю чей? – пожал плечами Зильбер. – Какого-нибудь актера итальянской оперы. Или флейтиста. Он совершенно черный, – должно быть, Чирков держал его в печной трубе.
– Где же он?
– Неужели вы будете тратить время, чтобы найти грязный кусок холста? – спросил Зильбер, но в глазах его Швейцер заметил тревогу. А вдруг он и вправду ошибся и это был портрет Пушкина? Ну нет! Он, старый, опытный антиквар, никогда не ошибался. Зильбер добродушно усмехнулся.
– Предположим, я подарил этот портрет, чтобы его повесили на первой попавшейся стенке. Так теперь все равно ничем не поможешь. Теперь я бросил заниматься такими делами. Да мне и не отдадут его обратно. А как вас зовут?
– Семен Львович Швейцер.
– Так вот что, уважаемый Семен Львович. Портрет этот я подарил своему племяннику. Он заведует хозяйством в горном санатории для чахоточных. Санаторий «Учкош». Около Ялты. Вы знаете, где это?
Швейцер поговорил еще немного, поблагодарил старого антиквара и ушел.
Зильбер долго стоял на галерее, потирая маленькие пухлые руки, и смотрел вслед Швейцеру.
Потом он вернулся в комнату и со звоном захлопнул за собой дверь. Все равно! Черт с ним, с этим портретом! Он, Зидьбер, дал слово дочери не прикасаться к старым вещам, не растравлять себе сердце, не нарываться на неприятности. Дочь писала в анкете о нем, что он «бывший эксперт по музейным ценностям». Бывший! Пусть оно так и будет, как написано в этой анкете! Бывший!
Зильбер вернулся, приоткрыл дверь и выглянул во двор, – Швейцера уже давно не было. Тогда он второй раз со звоном захлопнул дверь и сел за стол набивать папиросы. Руки у него дрожали. Не может быть, чтобы он прозевал подлинный портрет Пушкина. Что тогда скажут старые антиквары, доживающие век в Одессе и других городах. Как они будут смеяться над ним беззубыми ртами! Как они будут шамкать, что Зильбер никогда не был тонким знатоком, а работал на грубого шибера.
А вдруг! Вдруг через несколько дней он прочтет в газете телеграмму из Ялты, что какой-то Швейцер Семен Львович нашел новый портрет Пушкина! Все может быть. Выходит, что он свалял дурака, послав Швейцера по верной дороге. А все из-за своей слабости к интеллигентным людям!
Зильбер отодвинул горку набитых папирос, подошел к двери, открыл ее, посмотрел на детские коляски и крикнул вниз: «Товарищ Капустянская, до каких пор я буду спотыкаться об ваши поганые люльки!» Не дожидаясь визгливого ответа, он вернулся в комнату и в третий раз хлопнул дверью так, что товарищ Капустянская, уже вытиравшая руки, чтобы ринуться на галерейку и начать словесный бой, только повела глазами, пробормотала: «Сумасшедший торгаш! Зверь!», но не двинулась с места.
А Зильбер набивал папиросу за папиросой, и все время у него лопались гильзы.