Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
На третий день Швейцер получил телеграмму от Пахомова. Пахомов сообщал, что выезжает на теплоходе из Севастополя. Швейцер справился у портье. Теплоход должен был прийти поздним вечером.
Швейцер вышел. Волна ударяла в каменный парапет, звенела железными сваями, рокотала галькой. Ветер стих. Зажглись фонари. На море ложилась ночь – сероватая, будто после дождя. Горы потемнели, приблизились, стали зловещими.
Сотрясая горы, загудел теплоход. Он входил в порт, переливаясь огнями. Радио заиграло на палубе фокстрот. По воде заплясали десятки разноцветных лучей. Маслянистая струя с шумом лилась из машинного отделения. Свистел пар, громыхали лебедки, вытравливая стальные канаты.
Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе.
Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил:
– Вы больны?
– Нет. А что?
– Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал.
– Случились, Миша, такие дела, – сказал он наконец, – что я хожу как потерянный.
– Вот я и вижу, что с вами что-то творится, – заметил Пахомов. – А что с ней?
– Она здесь, здорова, – уклончиво ответил Швейцер. – В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте.
По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой.
– Забавно! – сказал наконец Пахомов. – Будто я попал на Таити.
В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан.
На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам:
О Танголита, о Танголита,
Ты рождена под небом жарких стран!
Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина.
О Танголита, о Танголита,
Тебя взлелеял Тихий океан!
– Ну вот, – сказал Швейцер. – Что вы об этом скажете, Миша?
– Что сказать? – ответил Пахомов. – Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков.
– Да, – промолвил Швейцер. – Становится стыдно.
– Почему?
– За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь.
Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней.
– Придется подождать с портретом, – сказал Швейцер. – Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи.
– Пойдемте на набережную, – предложил Пахомов. – Здесь слишком шумно.
Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций.
Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни – теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор.
– Сколько километров до санатория? – спросил Пахомов.
Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу.
В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, – на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, – летучее семя неизвестного южного дерева.
При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел.
В вестибюле он взглянул на часы – было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава.
Пахомов вышел на Ливадийское шоссе и медленно пошел в горы. Он часто останавливался, поглядывал на небо. Бормотали родники, пахло можжевельником. Побережье лежало внизу, в густом полночном дыму. Тихо гудели ущелья.
Глава 28На рассвете Татьяна Андреевна проснулась в комнате у медицинской сестры. Было холодно. За окнами стояла стена сумрачного неба. Татьяна Андреевна вскочила с дивана и начала торопливо одеваться. Сестра уже ушла, но постель ее была не прибрана.
«Должно быть, еще очень рано», – подумала Татьяна Андреевна.
Она умылась из маленького мраморного умывальника, потом причесалась перед зеркалом в рамке из морских ракушек.
Палата, где лежал Рамон, была в другом корпусе. Татьяна Андреевна вышла в сад. Ее знобило – должно быть, от тревожного сна, от усталости. Над морем лежал бесконечный воздух, безоблачный, равнодушный к людской судьбе.
Дверь в палату Рамона была приоткрыта. Татьяна Андреевна увидела около постели врача и сестру. Сестра оглянулась, подошла к двери, шепнула Татьяне Андреевне, что сейчас нельзя, и прикрыла дверь.
Татьяна Андреевна села в плетеное кресло в коридоре. Ей все еще было холодно. Она зажала ладони между коленей и прислушалась. В палате зазвенело стекло, потом послышалось тихое хрипение.
«Кислород!» – подумала Татьяна Андреевна.
Вышла сестра.
– Идите в столовую, выпейте горячего молока, – сказала она. – Чаю еще нет.
– Что с ним?
– Да так… – ответила сестра. – Скоро, я думаю, вам можно будет войти. Я спрошу врача. Подождите меня в столовой.
Татьяна Андреевна пошла в столовую, села за стол. Худенькая девушка в красной косынке поставила перед ней стакан горячего молока и придвинула вазу с белым хлебом. Татьяна Андреевна выпила глоток молока и отодвинула стакан.
– Что же вы? – спросила девушка. – Остынет.
– Нет, ничего.
– Хотите, я принесу вам платок? Татьяна Андреевна кивнула головой. Девушка вышла. На дворе татары-рабочие начали пилить бревна. Татьяна Андреевна видела через окно, как девушка подошла к ним. Она несла на руке белый пуховый платок. Она что-то сказала татарам. Они перестали пилить. Один из них перекинул гнущуюся позванивающую пилу через плечо и ушел.
Девушка вошла и накинула платок на плечи Татьяне Андреевне.
– Завяжите его на груди, – сказала она. – Давайте я вам помогу.
Она завязала платок на груди у Татьяны Андреевны. Сестры все не было. Татьяна Андреевна встала и пошла к двери.
– Куда же вы? – спросила испуганно девушка. – А молоко?
Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она вышла в сад. Окно в палате Рамона на втором этаже было открыто. Татьяна Андреевна села на скамейку около бассейна. В нем плавали золотые рыбки. Они сейчас же собрались около того края, где сидела Татьяна Андреевна, – просили крошек.
Татьяна Андреевна вернулась в столовую. Ни девушки, ни сестры там не было. Тогда она пошла к палате Рамона и снова села в плетеное кресло. Ждала она долго. Наконец вышел врач, кивнул Татьяне Андреевне:
– Войдите к нему.
Татьяна Андреевна вошла. Сестра показала ей на стул у изголовья Рамона.
– Я на минуту, – сказала сестра, смутилась и вышла.
Лицо у Рамона почернело. Закрытые ресницы были влажны. Дышал он судорожно и быстро.
– Я здесь, Рамон, – прошептала Татьяна Андреевна.
Рамон сначала крепче сжал веки, потом медленно открыл глаза.
– Вы – свет, – сказал он едва слышно.
Татьяна Андреевна откинула волосы с его лба и наклонилась к самым губам.
Рамон поднял руку и медленно провел пальцами по ее бровям.
– Теперь все равно, – сказал он. – Может быть, увидите моего отца.
– Не надо говорить, Рамон, – прошептала Татьяна Андреевна.
Рамон все так же, едва-едва трогал пальцами ее брови.
– В Испании, – сказал он, – белые стены… Мы отступали… Каждый писал на стене углем, куда он ушел… для любимых. Все стены были исписаны. Я один не писал. Я не знал еще вашего имени…
Он затих, закрыл глаза.
Татьяна Андреевна наклонилась и поцеловала его холодную руку. «Как задержать жизнь? – думала она. – Надо собрать все силы, всю волю, перелить в него жизнь из своего тела».
Внезапно в глазах у нее потемнело. Она подняла голову – темнота, как черный занавес, взлетела к потолку, и солнце за опущенной шторой показалось багровым.
Вошел врач.
– Вам придется уйти, – сказал он вполголоса Татьяне Андреевне. – Ему нужен покой.
– Нет, доктор, – ответила Татьяна Андреевна. – Теперь ему нужна только я.
Врач ушел. Татьяна Андреевна осталась. Время остановилось. Как сквозь толстую вату, доходили звуки – гудок автомобиля, шепот сестер, торопливые шаги врачей. Единственное, что она слышала ясно, – это прерывистое дыхание Рамона.
Он умер в три часа дня. Казалось, он крепко уснул. Татьяна Андреевна села на край его постели и не отрываясь смотрела на него.
Глава 29На рассвете Пахомов дошел до столба с цифрой «17». До санатория оставался один километр. Пахомов сел на парапет и стал ждать.
Он смотрел на горы. Они медленно оживали, разгорались чистыми красками – желтизной осыпей и лишаев, сиреневой шероховатостью гранита, красными руслами высохших потоков, темной листвой дубовых зарослей, розовым блеском сосновой коры, меловыми парапетами горной дороги, – она вырывалась то тут, то там из нагромождения камней и зелени.
Потом солнце дошло до того изгиба дороги, где сидел Пахомов, упало десятками зайчиков на шоссе, на лицо, на руки и начало спускаться вниз, где уже проступала голубизна морской воды. Где-то заблеяли козы.
В небе медленно подымались облака, похожие на пар, – горы просыхали после влажной ночи.
Пахомов давно не был в горах, и его, как всегда, поразила необычайная отзывчивость горного воздуха: падение шишки в глубине леса было слышно так ясно, будто она упала у самых ног. С круч сыпались камни, весело щелкали, тревожили эхо. Но всюду, куда ни повернись, то громче, то заглушенное, но с одинаковым высоким звоном струилась вода. Из скал лилось много маленьких родников.
Сверху прошла грузовая машина. Она везла гору зернистого снега. Солнце прокопало в его хрустящей гуще маленькие пещеры, из них от толчков брызгала талая вода. За машиной тянулся сырой след от капель. Солнце прогревало деревья, траву, крутые склоны, заросшие жесткими цветами. Воздух с каждой минутой делался все гуще, душистее. Уже можно было различить отдельные запахи: фиалок, шиповника, вербены.
Пахомов услышал рожок легковой машины и встал. Машина была видна внизу – она торопливо бежала по шоссе, покрикивала на поворотах. Швейцер ничего не сказал Пахомову, только посмотрел на него и снова задумался, ушел с головой в поднятый воротник пальто.
В санатории им сказали, что Рамону очень плохо, – должно быть, скоро конец. Татьяна Андреевна не выходила от него. Швейцера и Пахомова сестра провела в столовую, напоила чаем.
Они бродили по санаторной усадьбе, изредка перебрасывались двумя-тремя словами, прислушивались. Вокруг важно гудели шмели. Потом они прошли в гостиную, посмотрели на портрет.
Вошла девушка в красной косынке, сказала, что Перейро только что умер. А через несколько минут вбежал шофер, испуганно крикнул Швейцеру, что Татьяна Андреевна одна ушла в горы.
Пахомов и Швейцер пошли за ней по шоссе. Они увидели ее за дальним поворотом. Она сидела в белом пуховом платке на камне и, сгорбившись, жевала травинку.
– Идите к ней, успокойте ее, – сказал Швейцер.
– А вы?
– Идите! Я буду ждать вас у ворот, – строго сказал Швейцер, будто боялся, что Пахомов начнет возражать, и тотчас ушел.
Пахомов подошел к Татьяне Андреевне, окликнул ее. Она обернулась и, недоверчиво нахмурив брови, посмотрела на него. Потом встала, протянула Пахомову руки. Он взял их, и Татьяна Андреевна спросила:
– Вы все знаете?
– Да, – ответил Пахомов.
– Так трудно… – сказала она, и голос ее сорвался. – Я вас ждала, Миша. Все надеялась, что вы приедете.
…По пути в Ялту разговаривали очень мало.
В Ялте шофер наотрез отказался взять от Швейцера деньги за то, что машина простояла в санатории лишние часы.
– Это не ваша забота, – сказал он грубо, копаясь в моторе.
Глава 30Хоронили Рамона на Ауткском кладбище. День был солнечный, ветреный.
На похороны, кроме Татьяны Андреевны, Швейцера и Пахомова, пришла медицинская сестра из санатория. В последнюю минуту появился шофер. Швейцер не сразу узнал его. Шофер был в сером костюме, чисто выбрит. Он принес букет гвоздик – достал их у знакомого садовника в Массандре.
В лице у Татьяны Андреевны не было ни кровинки, и потому ее глаза, брови, ресницы казались неестественно темными.
Каждый бросил в открытую могилу на гроб Рамона горсть земли. Это была щебенчатая земля, напоминавшая землю его родной Испании.
На могиле поставили временный памятник – простой сосновый столбик. Пахомов прибил к нему дощечку и написал на ней: «Рамон Антонио Перейро. родился в Мадриде в 1916 году, умер в Ялте в апреле 1939 года».
Медицинская сестра и шофер ушли. Татьяна Андреевна осталась около могилы, а Швейцер и Пахомов пошли побродить по кладбищу.
Тотчас же на цветы, рассыпанные на могиле, слетелись пчелы. Они жадно сосали сок из гвоздик, жужжали, поблескивали на солнце золотыми брюшками.
Татьяна Андреевна опустилась на землю, обняла руками колени и задумалась. Тяжесть последних дней, постоянная боль сменились странным покоем, тихой нежностью к Рамону. Она долго смотрела на пчел и улыбалась. Ветер качал траву у ее ног. Муравьи тащили высохший стручок акации. Маленькая серая птица села на ветку и долго, с громким стуком чистила о нее клюв.
Татьяна Андреевна посмотрела на землю у себя под ногами. Солнце пробилось сквозь траву и осветило ноздреватые камешки, похожие на железную руду, и крошечные желтые цветы.
Татьяна Андреевна встала и пошла навстречу Швейцеру и Пахомову. Она сказала, что они, наверное, очень устали и пора всем возвращаться в город.
Обратно пошли пешком через Аутку. Сначала дорога сбежала вниз, в долину, где шумела мелкая река. За рекой дорога круто поднялась и привела к окраинам Аутки. Вышли на белое шоссе около дачи Чехова.
Швейцер предложил войти в дом. Татьяна Андреевна согласилась. Но прежде чем войти, она посидела на скамейке в маленьком покатом дворе, а потом прошла в сад. Там было тесно от деревьев, кустарников и цветов. По цементным желобам бежала вода. Под ее тонким слоем виднелись зеленые и желтые морские голыши. Сад был наполнен прохладным сладковатым воздухом.
Когда вошли в дом, то сразу повеяло детством. Висячие керосиновые лампы, этажерки, цветные окна, картонки для шляп – все это было такое, как в детстве. Во всем был обдуманный, спокойный уют.
Дом ничем не напоминал музей – это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку.
Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым.
– Самое лучшее в людях, конечно, простота, – сказал Швейцер. – За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей.
Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты.
В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах.
«Бесполезная жизнь! – подумал Швейцер. – Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра».
Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустьЩ делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков.
Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, – писала Серафима Максимовна, – может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем – это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не – сердись – все матери обычно бывают деспотичны».
– Так я и знал, – сказал Швейцер, когда прочел письмо, и глаза его заблестели под стеклами очков. – Нельзя же не понять в конце концов, что каждому нужна его жизнь, а не жизнь с чужого плеча.
Он сейчас же написал Серафиме Максимовне ласковое письмо, отнес его на пристань, на теплоход, и испытал такое облегчение, какого, пожалуй, никогда еще не знал в жизни.
Они спустились в город по уютным улицам Аутки. Татьяна Андреевна думала о Рамоне.
Рамон умер, поверив в ее любовь. Так было нужно. Иначе она поступить не могла. Да, это был обман, но никто не может сказать ей, что она не права. За несколько дней она повзрослела на несколько лет. Жизнь идет из столетья в столетье, неиссякаемая, простая, и надо, стиснув зубы, беспощадно бороться со всем, что мешает ее свободному течению. За это боролся Рамон. За это, по-своему, борются Вермель, Пахомов и Швейцер. И только этим стремлением к совершенству окружающей нас, единственной для каждого жизни должно быть наполнено ее собственное будущее.
…В городе зашли в кофейню. Опять начинался прибой. По асфальту разливались лужи.
Швейцер, размешивая ложечкой сахар в стакане, сказал:
– Я думаю, что послезавтра вы, Миша, сможете начать реставрацию портрета. Сколько это займет времени?
– Дня три, не больше.
– Значит, проживем здесь еще дней шесть. Пахомов вопросительно посмотрел на Татьяну Андреевну. Она сказала, опустив глаза:
– Хорошо.
– Мы вас проводим до Одессы, – сказал Татьяне Андреевне Швейцер. – Нам все равно, как возвращаться в Ленинград – через Одессу или через Москву.
– Хорошо, – повторила Татьяна Андреевна, не поднимая глаз.
Глава 31Сторожка, куда Пахомов перенес для работы портрет, стояла на краю санаторной усадьбы. Окно выходило прямо в лес.
Пахомов прожил в сторожке три дня.
Если было бы можно, то Пахомов поселился бы в сторожке надолго. Простая беленая комната, сыроватый запах мела, теплый свет за окном – все это казалось ему замечательным. Таким он всегда представлял себе жилище художника.
В первые дни Пахомов медленно снял с портрета все наслоения грязи и кое-где обновил краску. Сегодня с утра он решил открыть наконец под слоем белил пушкинский текст.
Он не начинал работать: ждал Швейцера. Тот что-то не ехал. Пахомову не терпелось – он осторожно протер ватой, смоченной в желтоватом растворе, нижнюю часть бумажного листа, который держал Пушкин. Появились неясные буквы, потом первое слово – «дремлющий».
Пахомов отложил вату. Нужно было большое усилие, чтобы сдержаться и до прихода Швейцера не отмыть весь текст. Руки у Пахомова дрожали. Если бы белила окаменели и их пришлось счищать месяцами, крупинку за крупинкой, Пахомов сделал бы это с радостью.
Он оглянулся, осмотрел неровные стены, огромные костыли в потолочных балках, кожаный старый табурет. Ему не верилось, что эта пустая комната в крымских горах может войти в историю, что о ней могут узнать тысячи людей. Сейчас он здесь один, наедине со стихами, закрытыми слоем краски.
К полудню приехал Швейцер. Он старался быть спокойным, но заметно нервничал, потирал руки.
Увидев первое слово стихов, он побледнел и сказал Пахомову:
– Ну и свинья же вы, Миша! Неужели не могли удержаться?
– Я только попробовал раствор, Семен Львович.
– Попробовал! Ну, бог с вами. Давайте будем смывать.
– Сверху или снизу?
– Лучше в разных местах.
Пахомов запер дверь на ключ и намочил вату. Он сильно протер середину листа. Появилось слово «вечерняя». Он начал протирать дальше, низко наклонившись над холстом. Потом решил протереть сначала руку Пушкина. Под слоем коричневой краски появилась рука с длинными ногтями и сердоликовым перстнем. Пахомов долго рассматривал изгиб пальцев, обернулся к Швейцеру. Швейцер сидел на табурете и смотрел за окно.
– Что же вы? – спросил Пахомов.
– Протрите вверху листа, – сказал, не оборачиваясь, Швейцер. – Там должно быть слово «редеет».
– Откуда вы знаете?
– Протрите, Миша!
Пахомов протер, и действительно, написанное косым почерком слово «редеет» выступило из-под краски.
– Все ясно! – сказал Швейцер. – Я начал подозревать это, как только увидел первое слово – «дремлющий».
– Что ясно?
– Ясно, какие это стихи. И вы их знаете, Миша.
Пахомов молча начал протирать дальше. Он не испытывал разочарования, но ему было жаль Швейцера. Все его труды, поиски, надежды пропали даром.
Швейцер угадал. Появилась строка: «Редеет облаков летучая гряда».
Пахомов протер весь текст до конца. Это оказалась первая строфа стихов, знакомых с детства.
– Вы огорчены? – просил Пахомов Швейцера.
– Ничуть, – ответил Швейцер, подошел к портрету и прочел всю строфу:
Редеет облаков летучая гряда;
Звезда печальная, вечерняя звезда,
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив, и черных скал вершины…
– Ничуть, Миша! – повторил Швейцер и начал ходить по комнате из угла в угол. – Я ни о чем не жалею. Стоило потратить так много усилий, чтобы вот здесь вдвоем прочесть еще раз эти слова. Как вы думаете?
– Пожалуй, стоило, – ответил Пахомов.
– Если есть в мире совершенство, то оно заключено и в этих четырех строчках. Мы умрем, падут и возродятся народы, а эти слова будут идти из века в век и изумлять людей. «Твой луч осеребрил увядшие равнины»… Вы слышите, как поет каждая буква? Это точно, и это прозрачно, как воздух. Печаль, спокойствие. Каждый раз, когда читаешь пушкинские стихи сызнова, – это открытие.
– Я теряюсь перед гениальностью, – сказал Пахомов. – Я не знаю, что это такое. Вечная юность? Или что-нибудь другое? Все это брызжет из души каскадом. Человек не подозревает, на что он способен. Должно быть, так.
– Пожалуй, так, – согласился Швейцер. – Мы, очевидно, любим в гениальных людях то, что не смогли совершить сами. Вот и конец моим поискам, Миша.
Швейцер помолчал, потом встрепенулся:
– А теперь – в Ялту. Татьяна Андреевна просила привезти вас поскорей.