Текст книги "Том 2. Черное море. Дым отечества"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Мария Прохоровна поселилась в Савкине, в покосившейся избе на самом выгоне.
Хозяин избы – одинокий деревенский кузнец, – когда узнал, что подходят немцы, подвязал котомку и ушел, даже дверь избы оставил настежь и ни разу не оглянулся на родную деревню. Кузнец был человек гневный, строгий. Бабы жалостливо поглядели ему вслед, повздыхали:
– Покинул! Что ж теперь делать нам, бабоньки? Куда подаваться с ребятами?
Мария Прохоровна боялась оставаться одна в Михайловском. Швейцер выкопал себе землянку в роще около ямы, куда зарыл вещи, и переселился туда, очевидно, надолго. Работники заповедника разошлись кто куда. Два дня в заповеднике, кроме Марии Прохоровны и старой овчарки, никого не было. На третий день на рассвете затряслась земля – взорвали железнодорожный мост около Тригорского. В стороне Пушкинских Гор начали громыхать орудия. Тогда Мария Прохоровна сложила в мешок небогатый свой скарб и перетащила его за три километра, в Савкино, в избу кузнеца.
Немцы приходили в Савкино один раз. Девушки, завидев их, убежали в лес. Солдаты, гогоча, переловили кур, забрали у Марии Прохоровны новую колоду карт, подожгли старенькую школу и ушли. Школа горела и дымилась очень долго, – никто ее не тушил. Да и нечем было тушить.
Иногда по вечерам Швейцер пробирался к Марии Прохоровне в Савкино. Она каждый раз завязывала ему в узелок немного сухарей, картошки, соли. Сама она доставала все это с трудом.
Швейцер перестал бриться, оброс седой жесткой бородой, был измазан в глине. Глядя, как он жадно грызет сухари и запивает их кипятком, Мария Прохоровна отворачивалась, вздыхала, иногда говорила:
– Глаза у вас, Семен Львович, блестят нехорошо. Даже в темноте ужасно блестят. Что это с вами? И зачем вы здесь остались?
Первое время Швейцер то отшучивался, то, горячась, начинал вполголоса объяснять Марии Прохоровне, что остался он здесь, чтобы сохранить по возможности домик няни, и могилу Пушкина, и вещи, закопанные в яме. Но Мария Прохоровна хоть и была простовата, все же понимала, что Швейцер и сам не верит в это, – куда уж одному человеку справиться с таким делом! Она знала, что за могилой Пушкина зорко следят партизаны, и понимала, что Швейцер решил остаться сгоряча, а теперь живет здесь потому, что у него нет возможности выбраться.
К осени в землянке стало холодно – пошли дожди. Мария Прохоровна достала где-то для Швейцера облезлый тулуп.
Чем дальше, тем все больше она жалела и боялась Швейцера. Иногда он приходил тихий, с красными опухшими глазами, сидел, сгорбившись, за столом, неумело курил махорку. Потом он стал болтлив. Рассказывал Марии Прохоровне о Серафиме Максимовне, о том, как у них давным-давно умерла девочка трех лет и как ему тяжело, что у него нет взрослой дочери.
Рассказывал, что ему страшно в землянке по ночам. Однажды ночью мимо землянки проезжали немецкие кавалеристы. Они, очевидно, что-то потеряли, спешились, шарили по земле. Он лежал, затаив дыхание.
На рассвете он вышел на дорогу, где проехали немцы. В следах от подков стояла желтая вода. В траве на обочине дороги он увидел толстый окурок сигары, но не поднял его, а затоптал в грязь.
Швейцер начал кашлять сухо, с жестяным свистом, жаловаться на головную боль.
Мария Прохоровна дала ему порошок фенацетина, слежавшийся, завернутый в обрывок пожелтевшей газеты. Швейцер хотел принять его, но рассыпал, махнул с отчаянием рукой и ушел, не простившись.
В этот осенний вечер Мария Прохоровна снова ждала Швейцера. В избе пахло дымом. С прохудившегося потолка текло, звонко капало на жестяной лист около печки. За оконцем еще теплился уходящий день.
Швейцер пришел уже в темноте, долго отскабливал в сенях сломанным ножом грязь с разбитых ботинок. Мария Прохоровна, как всегда к его приходу, согрела на щепочках чайник, налила в кружку кипятку.
Швейцер торопливо пил, обжигая губы. За оконцем закричали вороны.
– Слышите? – спросил Швейцер и усмехнулся. – Летят. Кажду ночь так вот летят.
– Ну и пусть их летят, – сердито ответила Мария Прохоровна.
– Нет, не пусть! – хитро сказал Швейцер и засмеялся. – Нет, не пусть! Я давно за ними слежу, за их вороньими делами. Они туда летят! – Швейцер показал за оконце.
– Куда? – испуганно спросила Мария Прохоровна.
– Куда? – переспросил Швейцер и опять усмехнулся. – На восток, матушка! На восток! Где сейчас идет бой. За поживой!
– Да будет вам, Семен Львович, – ответила Мария Прохоровна и с тревогой посмотрела на Швейцера.
Швейцер замолчал, выпил чай, потом надел тулуп и начал перекладывать из карманов пальто в тулуп разные вещи. Мария Прохоровна смотрела, ничего не понимая. Он вытаскивал обрывки проволоки, какие-то тесемки, веревочки, долго рассматривал их, что-то про себя бормотал, усмехался.
– Семен Львович! – крикнула с отчаянием Мария Прохоровна.
Швейцер вздрогнул, обернулся.
– Семен Львович, да что это вы! – быстро заговорила Мария Прохоровна. – Да вы не в своем уме, что ли! Что это вы мусор всякий в кармане носите?
– Мусор? – спросил Швейцер. – А это тоже мусор? – Он показал ей колючий маленький осколок снаряда. – Может быть, он убил будущего нашего Льва Толстого. Понимаете? Одна крупинка цианистого калия – тоже мусор? А этой крупинкой можно отравить сто человек. Нет мусора на земле. Все можно приспособить к уничтожению. Все!
Мария Прохоровна, похолодев, смотрела на Швейцера. Он распрямлял кусок тоненькой проволоки.
– Идет человек, – сказал он, – напевает, зацепится сапогом за такой вот кусочек проволоки, рванет под ногами мина и снесет половину черепа. А вы мне говорите – мусор! Вы знаете, что Гитлер на днях приедет сюда, на могилу Пушкина? Нет? А я знаю. Нарочно приедет, чтобы показать всем, что фашисты плюют на нашу культуру. Мразь! Негодяй! От него на сто верст кровью пахнет.
– Семен Львович! – снова с отчаянием крикнула Мария Прохоровна.
– Тише! – сказал Швейцер. – Не кричите. Вы всё испортите. Я хочу украсть мину у немцев, на станции. Спрячу ее под могильной плитой. Слышите? И вот проволочку эту протяну. Вот эту. И не думайте, пожалуйста, что я сумасшедший, – добавил он строго. – Я так все ясно вижу, как будто она уже взорвалась.
Мария Прохоровна смотрела на Швейцера и мелко крестилась. Он наконец переложил все вещи в тулуп, спокойно попрощался и ушел. А Мария Прохоровна накинула старое пальто и побежала в избу к Потаповне, – ей было страшно оставаться одной.
Глава 16Швейцер обошел высокий песчаный холм, где росли кряжистые сосны, прошел по тропинке мимо озера Маленец. Земля чавкала под ногами.
Тропинка привела его к большой дороге из Тригорского в Михайловское. Дорога белела, освещенная месяцем. Швейцер остановился в кустах, выглянул. За время жизни в землянке слух у него обострился, появилось звериное чутье опасности.
Дорога была пуста, но он знал, что сейчас переходить дорогу нельзя. Где-то там, в том месте, где месяц неясно отсвечивал на песчаном подъеме, таилась угроза.
Швейцер снял очки, протер их о вытертый мех полушубка, снова надел и посмотрел вдоль дороги, – на ней что-то темнело. Швейцер присел на корточки, снял шапку, чтобы лучше слышать, и усмехнулся, – в кустах он чувствовал себя в полной безопасности.
По дороге осторожно шли люди. Шли и молчали. Они подошли к кустам, где сидел Швейцер, остановились, долго слушали. У одно человека за спиной виднелась винтовка.
– Где же его искать-то? – тихо сказал хрипловатый мужской голос. – В Михайловском я был третьего дня. Там пусто. Никого нет, спросить некого.
«За мной! Ищут! Уже ищут!» – подумал Швейцер и начал отползать в кусты.
– Все-таки пройдем в Михайловское, – ответил женский голос.
Швейцер вслушался. Что-то горячее быстро поднялось в груди, хлынуло к лицу, к глазам, обожгло их.
– Я здесь! – закричал он отчаянным голосом и бросился к дороге, ломая кусты. – Татьяна Андреевна! Таня! Я здесь!
Швейцер путался в кустах. Стекла очков сразу помутнели, – он почти ослеп. Месяц сверкал то справа, то слева, и единственное, что он слышал, был ласковый голос, говоривший где-то рядом:
– Да где же вы? Тише, ради бога! Да где же вы, Семен Львович, милый!
Чьи-то крепкие руки наконец схватили его – маленького, мечущегося. Швейцер услышал знакомый слабый запах – не то платья Татьяны Андреевны, не то ее рук, – затрясся, схватился за голову, сказал, задыхаясь:
– Спасите меня. Я же с ума схожу. Я сам это замечаю. Вон! Вон все это!
Он начал судорожно вытаскивать из кармана какие-то проволочки, веревки, бросая все это на землю. Татьяна Андреевна обняла его за плечи, прижала к себе, как прижимают детей, и почувствовала, что он весь содрогается от рыданий.
Мякин из деликатности старался показать, что ничего не замечает. Он снял винтовку, осмотрел затвор, потом сказал:
– Пойду малость вперед, покараулю. Швейцер держал Татьяну Андреевну за руки,
всматривался в ее лицо, бледное в свете месяца,
говорил:
– Чудо какое-то! Откуда вы здесь? А я думал, что никого уже больше не увижу. Думал, что пришел мне конец… И вот уже несколько дней я как будто заснул – и хожу, и говорю, и действую, как во сне. И до сих пор я не знаю…
– Что, что вы не знаете? – спросила Татьяна Андреевна.
– Не знаю, как мне избавиться от этого. Давит это мне на мозги. Путает, сводит с ума.
– Зато я знаю, – твердо сказала Татьяна Андреевна. – Я вас увезу отсюда. Семен Львович, милый, очнитесь. Не надо так.
Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру, как она попала в Михайловское. Пообещала, что увезет его на самолете в Тихвин, а оттуда они вместе доберутся до Ленинграда. Самолет, правда, двухместный, но, наверно, Кондрашов разрешит, и как-нибудь они долетят.
Швейцер, видимо, понимал плохо. Он понимал пока только одно – что вот, рядом с ним, на этой пустынной, освещенной месяцем дороге, где он так часто прокрадывался, озираясь по сторонам, в этих местах, окрашенных до сих пор только ощущением его невыносимой тоски, одиночества, неизбежной гибели, появился родной и сильный человек и этот человек его спасет.
Мякин вернулся, сказал, что надо уходить в лес, – по дороге из Тригорского кто-то идет. Быстро прошли в лес, остановились под елью, затихли. В лесу стояла сероватая мгла. Волнистые облака наплывали на месяц. На дороге никого не было.
Швейцер провел Татьяну Андреевну и Мякина в свою землянку. Татьяна Андреевна нагнулась, вошла, потрогала лежанку. Сено, наваленное на ней, было мокрое и сладковато пахло прелью. Швейцер рылся в углу, что-то искал.
– Ну вот, – сказал он. – Здесь она, рукопись. И портрет здесь. Теперь можно идти.
Вышли из землянки. Швейцер показал Татьяне Андреевне место, где были закопаны вещи из музея.
– Запомните, – сказал он. – Сорок шагов от дороги к той сосне, где счищена кора. Под хворостом. Да, еще вот что, – обратился он к Мякину. – Если сумеете, сообщите Марии Прохоровне, что я встретил вас и с вами ушел. Чтобы не беспокоилась. Она все время обо мне заботилась.
Мякин только кивнул головой.
Швейцер умолк и заметно успокоился, но изредка еще вздыхал и как-то дико, испуганно поглядывал на Татьяну Андреевну. Очевидно, его мучила мысль, что все случившееся – галлюцинация его обескровленного голодом и страхом мозга.
Шли лесом по заросшей дороге. Вышли к обрыву. За ним в синеватом дыму стоял непроглядный лес.
– Не узнаете? – спросил Швейцер.
Татьяна Андреевна только вздохнула, – ну конечно, это Ручьевая гора. Где-то внизу журчала холодная вода. Лес был немой, безмолвный. Ни одного звука – ни хруста ветки, ни шороха листа не доносилось из его сырой пущи.
На горизонте взлетела зеленая ракета, рассыпалась, провалилась в темноту. В ее свете Татьяна Андреевна увидела с краю дороги черную нескошенную рожь. Месяц запутался в лесной чаще. Ночь надвигалась со всех сторон тьмой, глухоманью.
За всю дорогу Татьяна Андреевна не слышала ни одного петушиного крика, ни одного собачьего лая, – казалось, они шли по необитаемой земле.
Ей хотелось думать о Пахомове, о том, что сейчас с ним, но она никак не могла сосредоточить на этом свои мысли. Все было непонятно – и эта ночь, и Швейцер, и неизвестный человек, столяр, ставший сейчас верным Другом.
«Почему я не удивляюсь всему этому? – спрашивала себя Татьяна Андреевна. – Почему? Я совсем отупела, живу как заведенная. Ничего не соображаю и только стараюсь делать то, что нужно. Неужели это никогда не пройдет, неужели ледяной холодок, что ползет сейчас в сердце, убьет меня? И я так же мимоходом буду смотреть на развалины, на убитых, на пожарища, на человеческие слезы? Смотреть и только молчать? Нет! Конечно, нет!»
Где-то, как вода подо льдом, оставалась теплота к людям, любовь. Но не надо о ней пока вспоминать, иначе не перенесешь это время – жгучее, как промерзший до самой сердцевины чугун.
«Не надо вспоминать, не надо вспоминать, надо сжать свое сердце», – торопливо говорила про себя Татьяна Андреевна, стараясь прогнать неизвестно из каких глубин памяти возникшие обрывки: зимний день у окна вагона под Витебском, ночь на теплоходе, освещенный салон, ветер, что качал левкои на столиках, смерть Рамона, встречу с Пахомовым на горном шоссе. Тогда она впервые поняла, что нет для нее дороже человека на свете.
– Не надо вспоминать, не надо, – быстро шептала Татьяна Андреевна.
Поздней ночью они пришли в партизанский отряд. А на рассвете Кондрашов оторвал от земли маленький самолет, и скудная псковская земля, где еще не размыло дождем вчерашние следы Татьяны Андреевны и Швейцера, ушла в глубокую даль, может быть, ушла для них навсегда.
Глава 17Пахомов часто бывал на юге в мирное время. Но теперь, когда его везли через степи в санитарной машине, он не узнавал прежние, хорошо знакомые места.
Города, покрытые пылью взрывов, казались совершенно чужими. Их белые дома были замазаны для маскировки грязью и глиной. Начались дожди. Они смывали со стен эту глину, и по обочинам улиц бежали черные пузыристые потоки.
Степные шляхи сделались во много раз шире, разбитые танками, грузовиками, орудиями, тысячами возов с беженским скарбом, вытоптанные стадами скота – его перегоняли за Днепр.
На подступах к городам тянулись глубокие противотанковые рвы. В них блестели мутные лужи. Ветер шумел в мокрой поломанной кукурузе, во взъерошенных подсолнухах.
Во всех хатах подошвы прилипали к полу от густой грязи. Бойцы счищали эту грязь саперными лопатами, выбрасывали ее за порог, но через час грязь набиралась снова, такая же густая и липкая.
Весь юг превратился в огромное военное становище, а каждый дом – в постоялый двор, где посетители сменялись беспрестанно, но не было видно хозяев. То ли они ушли совсем, то ли терялись в великом скоплении людей.
Деревья и кусты, когда-то шумевшие листьями, стояли сухие, обломанные для маскировки, обглоданные скотом. Всюду, где бы ни останавливалась машина, шофер тотчас заводил ее под дерево. Пахомов с тоской смотрел на вялую листву, то черную от пыли, то рябую от дождя.
Вся страна сдвинулась с привычных мест. Она ничего не хотела оставлять врагам. Шли многотысячные обозы крестьян из-под Могилева, Овидиополя, Дубоссар, Балты. Тракторы тащили за собой вереницы комбайнов, молотилок и жаток. К задкам телег были привязаны косматые деревенские псы – преданные человеку до смерти Рябчики, Шарики и Пустобрехи. Они трусили вслед за телегами, высунув языки, рычали на мотоциклистов.
Беженцы растекались по проселочным дорогам, останавливались на отдых в зарослях акаций по краям полей, прятались от вражеских истребителей. На полях валялись убитые немецкими летчиками коровы. На них садились степные вороны, надменно смотрели на людские потоки, каркали, дрались друг с другом.
Навстречу толпам беженцев шли тысячи обветренных бойцов. Шли бесконечными цепями. Изредка останавливались, закуривали. Пахомов неизменно спрашивал бойцов, откуда они родом, и, слушая ответы, думал, что никто не может победить эту страну с ее необъятными пространствами, выносливостью народа, простым его мужеством, немногословной любовью к своей стране и талантливостью.
Бойцы были из Красноярска, Кутаиси, Москвы, Керчи, Бобруйска, Архангельска, Владивостока, Самарканда, Чернигова – из самых разных мест России. Они очень различались по говору, по внешности, но одно у всех бойцов было совершенно одинаковым – твердые лица под стальными шлемами и простодушные, совершенно детские улыбки, когда кто-нибудь упоминал об их родных местах.
В небе гудели самолеты. Иногда над головой завязывались воздушные схватки. Трещали пулеметы. Машины, завывая, заходили друг другу в хвосты.
Запад гремел. Там шел незатихающий бой. Качались зарева, перебегали в тучах огни разрывов.
Однажды около Буга, невдалеке от Николаева, заночевали в степной балке. Рана у Пахомова болела. Она оказалась серьезнее, чем он думал. Ключица не срасталась, да и не могла срастись в дорожной тряске. Пахомова должны были сдать на санитарный поезд, но случая к этому все не представлялось. И он был отчасти этому рад.
Он предпочитал вагонам открытую степь. Вот и сейчас, когда машина остановилась в балке, он сполз, опираясь на санитара, сел на подножку. В траве кричал дергач. Лопотал под камнем родник. От увядшей травы тянуло прохладой. Небо над балкой быстро темнело.
В этой тишине, в вяжущем духе полыни, в ясности осеннего неба, в мерцании первой звезды было столько прелести, что Пахомов даже выругался, когда над головой начал выть немецкий бомбардировщик.
Пахомов сидел, укрытый шинелью, курил, думал. Он был уверен, что рано или поздно встретит где-нибудь Татьяну Андреевну. Старался представить себе, где она сейчас, что делает, какое у нее лицо. Два дня назад он с трудом написал ей письмо. Долго думал, куда же послать это письмо. На Эзеле ее, наверное, уже нет. Ленинград – в осаде. В конце концов письмо так и не отправил.
Ночью за стенками машины зашумел ветер. На крышу упало несколько капель дождя.
– И откуда ее, чертяку, принесло, эту тучу? – сказал снаружи заспанный голос. – Эй, Жора, давай выбирайся из балки! Вода пойдет – завязнем мы здесь, как котята.
Шофер что-то недовольно ответил, завозился в кабине. Машина качнулась и поползла назад.
Долго, качаясь на ухабах, она пятилась в темноту, пока Пахомов не услышал рев буксующих грузовиков, ругань, знакомые выкрики: «А ну, взяли! Еще раз взяли!» Машина влилась в общий плотный поток машин на большой дороге.
Было жаль глухой балки, прозрачной звезды, закрытой сейчас холодной и ненужной тучей. Шел спорый дождь. Всю ночь машина рвалась, вхолостую работала колесами, а на рассвете остановилась. Пахомов посмотрел в слюдяное, залитое дождем окошко. Машина стояла в начале крутого, вымощенного крупным булыжником спуска. По сторонам чернели мокрые амбары. Под их стенами прятались от доходя озябшие дети, должно быть школьники, с котомками, корзинками на плечах. Дождь хлестал с крыш потоками. Внизу в серой мути поблескивала вода, темнел длинный наплавной мост, а за ним был едва виден высокий берег и большой город.
– Что это? – спросил Пахомов санитара.
– Николаев. Видите, мост через лиман.
Въехали на мост. Пахомов смотрел, как о настил разбиваются настоящие черноморские волны – зеленые, тяжелые и прозрачные. Вдали в рассоле ненастного утра темнел длинный миноносец с широкими трубами. Около него качались на воде высохшие вехи. По сторонам машин шли прямо по воде промокшие бойцы, хватались за борта.
Машина, не останавливаясь, прошла через город, вырвалась в степь. Снова потянулись кукурузники. канавы по обочинам, рыжая трава, водянистое небо.
Через два дня на станции Синельникове Пахомова пересадили в санитарный поезд. Его раздели, уложили на пружинящую койку, дали горячего чаю, папирос.
Он лежал под легким байковым одеялом в тепле, сухости, и ему мерещилось, что от него к фронту тянется, зацепившись за левую руку, тонкая резиновая полоска. Поезд идет, натягивает ее, полоска становится все тоньше, вот-вот лопнет и изо всей силы ударит его по больному плечу.
Он даже прикрыл плечо правой рукой, но резина все-таки лопнула, хлестнула по перевязке. Пахомов вскрикнул и больше уже ничего не помнил. Чернота налетала волнами. Она то сгущалась, то чуть серела, и в этой черноте что-то гудело, взрывалось, подымало его, несло по воздуху и снова опускало на койку, и койка подрагивала в такт стуку колес.
Очнулся Пахомов от ощущения белого холодного света. Этот свет был ему неприятен. Он увидел маленькую палату, койку, самого себя, черную школьную доску на стене и написанные мелом на доске слова: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».
За окном перепархивал снежок. Цвет неба у края окна был сизый и совершенно зимний. За дверью слышались голоса.
– Кто там? – спросил Пахомов.
Дверь отворилась. Вошла незнакомая пожилая сестра в очках, а за ней – невысокий плотный человек в докторском халате с растрепанными седыми волосами. Пахомов внимательно посмотрел на него.
– Лобачев! – сказал он, ничуть не удивляясь. – Как вы сюда попали? Где я? Что со мной было?
Лобачев стоял рядом с сестрой, смотрел на Пахомова, укоризненно качал головой.
– Не обижайтесь, – сказал Пахомов. – Может быть, вы мне снились. Даже наверное вас здесь нет. Поэтому я и не радуюсь.
Пахомов закрыл глаза. Лобачев осторожно вышел.
– Плохо, – сказал он сестре.
– Нет, почему. Ему значительно лучше. Лобачев ушел. Пахомов снова позвал сестру. Вошла та же незнакомая сестра в очках.
– Где я? – спросил Пахомов.
– В Таганроге, – ответила сестра. – Хотите горячего чаю?
– Хочу. Это правда, что здесь был Лобачев? Писатель?
– Правда.
– Позовите его, – сказал Пахомов.
– Он ушел. Но он придет завтра. Нет, нет, правда, – убеждала сестра. – Не беспокойтесь. Я сейчас принесу вам чаю.
На следующий день Лобачев действительно пришел. Они расцеловались.
Лобачев рассказал Паховому о своем отъезде из Одессы, о встрече на пароходе с испанской поэтессой и Серафимой Максимовной и о том, что еще на пароходе Мария Альварес заболела воспалением легких.
В Мариуполе ее положили в больницу, а пионерский лагерь уехал за Волгу.
Лобачев решил остаться в Мариуполе, чтобы не бросать Марию одну в чужом городе.
Подробностей он не рассказывал. Он не рассказал Пахомову, что снял в Мариуполе комнату у старой вдовы, спал на полу. Каждое утро и вечер он ходил в больницу, относил Марии фрукты, молоко и вообще все, что мог достать на базаре.
К Марии его не пускали. Он писал ей короткие записки. В ответ получал такие же короткие записки на французском языке, полные благодарности и смущения.
Лобачев тревожился за Марию. Ее жизнь казалась ему непрочной, как огонек свечи, который он должен был пронести сквозь ураган.
Он боялся встречи с Марией после выздоровления. Боялся, что Мария, очевидно, чувствует себя обязанной ему – чужому, навязавшемуся ей человеку. Это было хуже всего. Необходимо было вести себя так, чтобы Мария сочла поступок Лобачева – то, что он ради нее остался в Мариуполе, – простым русским чудачеством.
Но вскоре ему пришлось увидеть Марию в такой обстановке, что он забыл об этом своем решении.
Как-то в сумерки над черепичными крышами предместий, над облетевшими садами проревели первые самолеты, разорвались первые бомбы, и первое зарево осветило дома Мариуполя.
На следующий день началась эвакуация. Часть больных перевезли на баржу. Баржу взял на буксир старый пароход и потащил в Таганрог.
Лобачев сумел попасть на баржу. Главный врач больницы Розалия Марковна, маленькая и сердитая женщина, знала Лобачева понаслышке, а теперь, познакомившись с ним, считала его немного сумасшедшим, как и вообще всех писателей. Потому на просьбу Лобачева разрешить ему доехать до Таганрога на барже она только сказала со вздохом:
– Ну да! Я так и знала! Все у вас, писателей, не так, как у людей. Все навыворот. Вы думаете, я понимаю, что вы пишете? Нет, не понимаю! Вы чистый фантазер, даже фантаст! Благодарите бога, что напали на такую, как я. Другая бы вас ни за что не пустила на баржу. Ни за что!
Мария знала, что Лобачев не оставил ее, что он на барже. Она ждала, что он придет, но Лобачев не показывался. Тогда Мария послала ему с санитаркой записку: «Приходите. Врач разрешил. Мария».
Записка эта звучала как приказ. Лобачев повиновался. Он спустился в трюм, где лежали больные. Мария уже выздоравливала. Она сидела на койке, закутанная в одеяло, – худенькая, бледная, измученная. Даже глаза у нее побледнели.
– Не беспокойтесь, – сказал ей Лобачев. – Как только вы поправитесь, – я помогу вам добраться до Волги. К своим. Одна вы, пожалуй, и не доедете.
Мария молчала.
– Сейчас война, – продолжал Лобачев. – Мы обязаны помогать друг другу. Нельзя было бросать вас одну. Вы понимаете? Нельзя! Я человек бездомный и одинокий. В армию меня не берут по болезни. Никто и нигде меня не ждет. Поэтому мне было легче, чем другим, остаться в Мариуполе. Вот и все.
Мария повернулась к Лобачеву. Глаза ее были полны слез. От этого они казались многоцветными. В них были синева, и тьма, и блеск. Она тронула Лобачева за рукав:
– Хороню. Я буду думать, что это так… если вы хотите.
Мария собиралась сказать что-то еще, но в трюм спустилась, бранясь, Розалия Марковна. Она внимательно посмотрела на Марию и сказала Лобачеву, чтобы он немедленно уходил.
Лобачев ушел на палубу. Он сел на свернутый канат, закурил, посмотрел на юго-запад, в сторону Крыма.
Крым! Самая чудесная земля, какую он видел в жизни. Земля его любви, его молодости.
Крым, где в синеве, глубине и блеске тонули обрывистые мысы и море подносило к их подножию палую листву.
Крым, где хотелось остановить время, чтобы не терять ощущения молодости. Где жизнь, как морское утро, была освежающей, где она приближалась к той черте, за которой явственно начинался золотой век. Крым всегда был для Лобачева землей покоя, размышлений и поэзии.
Сейчас этот Крым разрушен в прах, сожжен, затоптан вонючими сапогами немецких солдат. Они гогочут в пышных парках, где Лобачев знал, как ему казалось, каждое дерево, любил каждый поворот дороги. Траншеи Севастополя завалены рваной бумагой, открытками с портретом мокроволосого Гитлера, порнографическими картинками, помятыми касками – всем этим окровавленным мусором войны.
«Отвезу Альварес, – подумал Лобачев, – буду знать, что она в безопасности, а сам вернусь в Крым. Любыми путями. Через фронт. Уйду на Яйлу, в Голубые горы, на Бабуган. Буду мстить за каждый разрушенный дом, расщепленный кипарис, за каждый затоптанный куст боярышника. За все!»