Текст книги "Южная Мангазея"
Автор книги: Киор Янев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Тёмная предженщина прыгала в такт зловещей считалке: "Послед, конечно, был Евин. И то, что на последе, тоже, скорее, Евино", она хихикала, "кто была твоя раскосая Ева, провинциал, когда ты был дебильным Адамом? Не рефлектировал". Чёрная длинная тень отбежала чуть в сторону, почесала лодыжку. "До того, как ты увидел ту патриархальную девственницу, ты был циклоп, с одним глазом – дырой, пробитой ангельским взглядом, павшим в гумусе наших райских ландшафтов". Эвридика вздохнула с лёгким стоном. "Пока взгляд не отразится от Евы, не замечется, не нагреет гумус, выпекая корку лица, пробивая сквозь него выход второй глазницей – циклопы общаются напрямую с небожителями! Не обращают внимания на двуглазьем дутую плёнку мира – грань павшего взгляда."
Она сделала перед ним реверанс. "Не он, циклоп, смотрит, но в него смотрят, как с иконы".
Ян обомлел. Припомнил, что в Южной Мангазее у него была иконная перспектива. Дальнее, горнее – крупным планом, а близкое, дольнее – мелким. Сейчас наоборот. Мелочи дольнего всё заслоняют, – и масляным взором выделил их; как лёткой кисточкой.
Гордые мелочи показали, что никакие они не мелочи. Но когда Ян вонзил в них свою перспективу, как альпеншток, юница возмущённо повела плечами. "Перспектива – палка для слепого! Для недовидка, ороговевшего глазами!"
Ой-ёй-ёй, подумал Ян: «объёмное зрение – подушка для моей головы, вспухшая, когда я этой неловкой перспективой сам себя звезданул! задеревянил! осенил идиллическим миром с синячными радужками и пастушкой – бабёнкой, краплёной половыми пророслями, подобно уколам плесени в сыре-рокфоре.» Вокруг были отсыревшие декорации престарелого жизелеподобного балета, делавшего фуэтте вокруг невесомой ведьмочки, центра хлюпающего мирозданья. От боли ясно ослепший в двуглазье Ян жил в этом мире, что навис на лбу, словно мозги, вышибленные перспективой. Ею, как перезрелой палкой, вызрел из головы Адама рай! И теперь она помешивает, радужно волнует наш, нерайский мир из припавших к нему адамовых глазниц. Когда же рай ещё в голове, и не проросли глазницы, и не стали похожи на алхимические чаши с торчащими из них палками-мешалками, тогда и перспектива никакая не нужна.
Ян с выдернутым равновесием извивал на ветке, как на выдернутом костяке, своё содержимое, взбалтывал в голове пьяный коктейль. Всё шло кругом, ломая спичками перспективы, что он обрушивал в сторону собеседницы, как осадные лестницы на Луну. Иностранка оставалась мозговым пятном, недостижимым, раздражённым. Её так раздражают эти перспективы, будто это вытащенный хмельным претендентом стилос-стиль-стилет, средство для овладения женщиной, кроит подступы к ней и преграды, расстилается топографической сеткой, строит для юной девы ловушку пространства. Вытягивая из себя медианы и параллели, Ян, как собственным остовом, больно защемляет непостоянное создание.
Ох! Трещит ветка. Мерка юницы весьма неудобна и вскоре, прикрыв веки, Ян летит вниз, кубарем сминая её медианы и параллели по старой, юмейской памяти – до того, как потянуться к той, первой, раскосой, тоненькой почти-девушке, эти пространственные конструкции были извилинами и тропами янова мозга, путаными лианами нетронутого сада, сада зародышей, гнущихся корешками не в мертвечине, но во взгляде, которым ангел смотрел в Яна и «мир был во мне, бесконечность была у меня в голове, райское лукоморье и памирские горы, и любой шаг был там безвозвратным, будто в семимильных сапогах». Ох!
Ян встал, потирая ушибленную ягодицу. Дождь снова припустил.
– Вон отдельный флигель, там вообще никого нет! – показала Эвридика куда-то в водяное месиво. Почему-то оба полезли напрямик, оба зацепились за что-то на заборе и, вдрызг мокрые, остались там, балансируя на колких кольях, двигаясь краткими зигзагами, клюя друг друга, сверкая скользкой кожей в синяках, исколотых и у него и у неё пенициллиновым шприцом. И их силуэты всё яснее отражались в прохладных, дрожащих на кремнии каплях.
А когда закончился дождь, в моментально высохшем цветастом ландшафте он отдал её во власть древесным снам, которые осенний парк видел нараспашку, как табор теней, откочевавший от собственных криков – небесных цыганят, покраденных птицами, столь ошалевшими на цыганской дороге, что та порвалась, будто струна, облепляя фиговыми листьями взбрыкнувшие, словно у инкассовой женщины, сырые кладези обнаруженной царской темницы-пытошницы, промокшей пудреницы и прочих перемежающихся тайников подручных и заплечных волшебств, от которых Ян и заклокотал, точно бочка неудержимых белых ворон – куклуксклановых колпаков тех, невидимых при дневном свете, разбойных баронов, о чьих алиментах и шёл дважды в год бесхозный грай и галдёж.
***
Провинциальная отличница Черенкова явилась в табуне солнечных зайчиков, оставлявших, как саранча, после себя выжженную землю. Тощая кобылка с гордо вскинутой головой, пасущаяся при благах деканата, передала Яну вызов к начальству. Когтистая секретарша в набедренной повязке и с наращенными ресницами сказала подождать, дала брошюру – внутриведомственные правила – велено прочитать – и вползла в свою пишмашинку. Ян сидел в углу деканского предбанника на скрипучем, в выцветшей обивке, стуле, в небе плыли облака, на него падал перемежающийся мутный отблеск какого-то затуманенного глаза из витражных остатков в круглом окне, заходившем за перегородку в комнату лысоватого, со стёртым лицом, декана. Административные соты были выкроены под сводами церкви св. Катерины, основная часть которой была отдана под занозистые аудитории с наспех сколоченными кафедрами, на чьей изнанке кое-где виднелись доски с сусальной раскраской, спутавшей все загробные ранжиры. Обломки овн и козлищ демонстрировали принцип неопределенности. Студент ждал уже долго. Затуманенный глаз небожителя, заглянувший в чистилище, был строг. Это был переходящий, как у парок, судьбоносный глаз декана Виктора Ивановича. За ним плыли облака. Не был Ян хозяином самому себе! Он читал внутриведомственные правила. Его взгляд был одновременно и втиснутым в него взглядом небожителя, что выписывал кренделя, толкался, как хотел, зигзагом, ничего не повторялось, и не было вокруг теней. И вдали мелькало что-то недостижимое, что Ян хотел увидеть, но не мог. В его черепе был только глаз небожителя и в молоке этого глаза кривился сад. Каждое мыслительное движение ранило подножье и окружье. Нежная мембрана почвы пульсировала вулканчиками кустиков, круглилась, дыбилась стволами деревьев. Они наплывали друг на друга, спивались, худели до ресничек, клеточной бахромы – одноклеточный сад! – растягивались пупырышками. Небожитель, вероятно, в какой-то холодной бездне обрастал райским садом, как перьями с павлиньим глазом или шерстью, будто пускал пробные корешки в другой мир. Рай – корешки ангельской кроны и похожи те корешки на крону как пальцы под простынёй на содержимое привидения. И не рос этот рай, но пускал в высоту корни, потому что был опрокинутым садом, лишь изгибами своими намекал на скрытую крону. Обнажённые корни пили то, что видел небожитель, смущённо ветвили виденное. Сад был взглядом судьбоносного ангела. Взгляд зарастал, как инеем, распускался садом. Когда же ангел совсем оброс, стал непрозрачным, потемнел, замечтался – тогда погрузнел, зацепился за землю. Полезла безграничная шкура мимолётными мирами, клочьями перьев. Небожитель сидел глубоко внутри собственной тени и сочинял, писал деканские отчёты, тлел в саду своих иссякающих перьев, взвихренных небесными пируэтами. Внутренний взор напряжённо блуждал по вертограду бесконечных намёков, свивал их однозначными арабесками патетической поэмы. В пылу творчества внутренности небожителя азбучно обугливались. Бесконечность становилась определённой историей с началом и концом, рядом из коченеющих букв.
В деканат заглянул амёбовидный человечек в роговых очках, отчаянных залысинах и в сером, для особого отдела, костюме, мелькнул и скрылся.
Гибнущие арабески наполнили почву. Корни впились в перегной. Мир стал состоять наполовину из мертвечины, наполовину из поедающих её. Тогда, скрытые доселе, изверглись пожухлые кроны. Недостижимый предел, что студент хотел достичь взглядом-вертопрахом, перестал быть недостижим и свился меж бигудями деревьев доступными секретарскими оболочками, радужная, меж кудряшками наращенных ресниц, отразила студентов взгляд, ставший хозяйским, жадным, он повторился, жадничая до предела, заметался между девицей и охотником, забился, заклубился рефлексией, как бы связать арабеской, стиснуть пространство, словно поцелуй, сплющить в мутную плёву, кляксу и пробить выход в невиданное, нетронутое, неиспорченное, в новый эдем.
Сочинять – дело опасное. Сосредоточишься, сузишь циклопу, студенту в голову да встретит взгляд такую оболочку в кудряшках, разгорячится, ороговеет, упрётся рогом в роговицу, накалится, да и пережжёт всё своё содержание в гумус. Хорошо ещё, если хватит сил и выбьет себе выход из циклоповой головы второй адамовой глазницей. Но если, выбравшись, и дальше будет не меря сил скручивать бездыханные арабески, то декан рискует и не заметить, что вскоре над его докладом, как над едкой морной бумагой, засиженной мухами и муравьями, будет увлечённо торчать не он сам, но его глазастый череп.
И ваш экземпляр запечатлел соавторские взоры-вздохи? Назойливые адамо-евы микроскопической истории сложили меж страниц череду насекомых голов. Конечно, у их венценосного нечленистоногого хозяина взор – пылающий огнь! Древесный угль в дырявой плошке! Плошка облепила жадное древо, вылезшее из порченого эдема в поисках нового. Палкой для слепого, тыкаясь в пустоту и темень. Пыльный вакуум и стал тянуть содержимое из палки, та заполыхала головнёй. На головне запёкся череп сочинителя – плошка из глины и мертвечины, в которой он – как сказочный дурачок в короне! Вынырнул из горючего котла юным Рюриковичем в хлад и мрак. Отличник факультета! Кандидат на ленинскую стипендию? Ты посещал недавно интуристскую гостиницу? Читал внутриведомственные правила? Ты всё понял? В следующий раз будешь отчислен, и папа-замминистра не поможет. Декан Викч вытер пот с шеи. Он держался за поясницу. У него был застарелый радикулит. Проезжая мимо железнодорожного перехода недалеко от дома, Викч всегда думал что хорошо бы зайти в пристанционную шашлычную, хватить залпом поллитра, подойти к рельсам, положить горячую шею на холодную сталь и – чик – как гильотина.
ЖАРЕНЫЕ СЕРДЦА
Ян выглянул в окно. Первые несколько дней он жил один в общежитской комнате с двумя пустыми кроватями.
Во дворе стояла бубличная, чья труба доходила меньше чем до трети шестнадцатиэтажного общежития, почти упираясь в служебный балкон. Рядом с окном Черенковой. Дым пропитал и само общежитие, и глубины янового матраса, под которым разверзались более-менее вонючие этажи и прочие полости, вплоть до метрополитена. Москва стала трухлявой вплоть до Воробьёвых гор. У дыма был сладковатый, как в крематории, запах.
У Яна кружилась голова.
Милые дымом исходят сонной трубою кирпичной, ангелов сонм в хороводе кривится знаком скрипичным.
Влюблённые ангелы обнимали дым трескающимися крыльями и рушились.
Главный московский ангел, соскользнувший с Воробьёвых гор, наследил несколько смазанно, его трубный глас увяз в Москве, как в глиняной затычке, пронизав её путаными порами различной высоты и диапазона. Музыка сфер в городской геологии сложна для восприятия, поймать эхо, что, кажется, окостенело надёжным сводом и вдруг срывается и мельчает в глиняном сите, трудно, и поэтому тем, кто хочет прийти ангелу на помощь, передвигаться приходится по разному. Капелькой пота в ангельских порах, городской русалкой. Общее – много грязи.
Ян утер пот. Вокруг ветшала Москва. Обнажала поскользнувшегося небожителя, сползала с его пор и жилок. Размазался здешним миром, а теперь изживает его! Освобождает свою бесплотную суть от местной архитектуры, выпуская её всё более лёгкими, с просветами, тенями, блуждающими, как болотные огоньки. Все следы и тени в Москве возвышенной природы! – почувствовал Ян. С города слезает материя, как пространство с теней, образующих целое озеро, в котором кристаллизуется московский Китеж. Сколько раз он пытался разглядеть эту крепость! Мешает зыбь строительного раствора. Тени всё больше наполняют Москву. И сейчас цепкой прохладой прокрались под одежду. Всё сильнее чувствовалось ангельское присутствие. В дверь стукнули и всуетились размалёванная Черенкова из колхоза Буряковых-Семечкиных и поджарая полуэфиопка Азеб с русской мамой и ладошками, в которых будто испекли яичницу, любительница сочинять афоризмы, особенно про берёзки. Вот уж эти девы гоняются за тенями, да так, что вот-вот собьют куколь! Внутри слипнется завязь крылышек! Прорвутся и затрепещут клеточки ангельского организма! Впрочем, не всегда хватает сил прорвать оболочку. В Москве следы небожителей бывают слишком беглыми – бегом к дребезжащей остановке в спальном районе – и слишком основательно заворачиваются окружающей, словно фаюмской, материей. Фаюмские личины москвичей, задыхаясь, взывают к небесному хранителю, который безумеет от этого. Черенкова резко остановилась перед Яном, её зрачки расплылись и лопнули. Ян ощутил себя пятипалым слепком. Без востока в голове. Что ж, – смирился безумный глиняный чурбан: – смысл – беглый небожитель! Из саркофага теней. На восток, ориент! Ориентирует мир, как гусеничную ленту. Барышни пригласили отведать вьетнамскую еду, жареную селедку. Черенкова очень похожа на провинциалку, какая-то ощипанная, с жидким пучком косичек на голове и вечно драными чулками. Но глаза ночные. На Яна наплыла первая встреча с другими такими же глазами: в них, как в прорубях – спираль галактики. Живность крутилась в отблесках. При расставаньи – на глубине торфяных колодцев залежи улиток.
Черенкова села на подоконник, вспорхнув кратчайшим халатиком, похожем на матроску. Азеб ущипнула её за сверкнувшие трусики: – Чан белил, чан румян, халат, остальное – гулькин нос! – Черенкова ойкнула и свесилась в темноту, пытаясь разглядеть как дворник на ночь глядя пытался пришибить сладкую гарь. – В жизни она плыла, как речная волна, с изумлением, как в лупу, вглядываясь в собственную дрянь, – сказала Азеб. Из дворникового шланга вылетали водяные ангелы, падали. Над местом падения какое-то время дымили венчики пыльных всплесков. – Помнишь, ты рассказывал про внутристенных кариатид в музее Коломенского? – захихикала Черенкова: – Они, наверно, несут яйца в кладке всех московских домов. – За стеной, у старшекурсников, взвыл горец Челентано, описывая спуски и подъёмы на осле. – Вот будет интересно, если когда-нибудь и эти кремниевые девицы устроят дискотеку!
Вместо жареной селёдки на общей кухне у служебного балкона был обман, сокамерницы повели его к себе, на десять этажей ниже. Хорошо работал лифт, редкость, а то лестничные пролёты были местами недостроены, кое-где с сорванными перилами. – Селёдка – афродизиак, тебе вредно – продолжала ёрничать Черенкова, как она пыталась делать всегда, цепляла Яна всеми возможными способами, потому что Черенкова была девственница из глухомани, а Ян сын министра. Впрочем, цепляния получались жалкими. – Над нами вьетнамцы живут, постоянно люстра трясётся, – неожиданно поддержала Азеб, отряхнув от извёстки чёрное трико. – Поэтому ты редко дома ночуешь! – рассмеялась Черенкова. Вообще-то казённую люстру они заменили трепетным абажурчиком (Черенкова позаимствовала пять рублей у Яна), а над вторым окном в их угловой комнате круглый год висела ёлочная гирлянда. Комната была увешана эзотерическими картинами девичьего производства, напоминающими текстильный батик. Черенкова кивнула в сторону прикроватной тумбочки. Там стояла картонная головоломка со спичками и проволочками: – Сами строим. Мы хитроумные! Благодаря искривлению пространства внутри этой штуки должна образоваться яма в иные миры. Сунь палец! – предложила она. Ян подошёл, сдул со спичек попадавшую вьетнамскую извёстку. Они были тёмнокарминные. – Менструальный метод окраски, – пояснила Азеб: – Кровь девственницы! – указала она на Черенкову. У Яна ёкнуло сердце – буриданов осциллограф. Ян палец совать не стал. – Ночью мне снилась рыба, – рассказал он, каждая чешуйка которой – девственная плева. Утром, согнувшись от боли, я схватился за подоконник. Так и есть, вновь две вздорные соседки пляшут во дворе джигу вокруг костра. Во второй раз одна из них утром отхватила, как японка, мой репродуктивный орган, который они с брызгами варят и, прожёвывая, невнятно вопят: – во второй раз ещё больше вырастет, ящерица! Скажи спасибо, что мозги и сердце на месте, опустошённый ты наш! – Черенкова покраснела и деланно рассмеялась.
– Ну, смена подоконников! – Эфиопка подошла к жалкому цветочному горшку. – Мне на юг! – сказала всем комнатная фиалка. – "Ведьма в ступе!" – подумали заоконные ветки.
Ян глянул в окно, на отвращение ветреных веток.
Азеб заметила его взгляд: – Вот наша берёзка, – указала на Черенкову, – стояла, качаясь, у свинарника, думала: – ну ничего, весной полетят мои серёжки в город. – Приспустив с сокамерницы халатик, эфиопка приобняла её, налившую себе стаканчик, за плечики.
Ян протянул: – Поэт обнимает берёзку – эх, горемычная, какое дерьмо пьёшь!
Черенкова вдруг вспыхнула и окрысилась на Азеб: – Буриме эфиопское из земли обетованной! На гостя лучше подключись!
Та смущённо улыбнулась, и, отойдя к кровати, растянулась в шпагате: – Колобок встречает под диваном кучу репья и ком пыли. "– Роза Иерихона!.. Авва Пустынник!.. – восторгается он, – ну кто я здесь такой, русский князь Гречневый..".
"Нравлюсь я ей, что-ли", подумал Ян неизвестно о ком и тоже решил блеснуть: – Бабка порвала газету и испекла в ней колобок. Он подумал дворянская грамота и сказал: прочь деревенщина от графа Гречневого!
– Всё, надоели, – заявила Бурякова-Семечкина, надела клеенчатый передник и, с глухим стуком о жёсткий подол, прошествовала на общую кухню. Оттуда раздался мужицкий гвалт. Что-то в Яне угасло, когда фартук Черенковой от ударов её торопливых колен стал боксерской грушей. "Женские колени напоминают о ступенях в пьяный подвал, куда спускалась Незнакомка." – подумал Ян. "У вечной женственности, идеальной возлюбленной нет коленей. Не видно их у лаур и беатрич. Нет их у плавных пав в ансамбле «Березка». Они были, сбитые, у той, с которой мы уподоблялись на заборе, похожие на воронки в иные миры." Дверь приоткрылась и за Черенковой со шкворчащей сковородой-былинницей показались щербатые физиономии общажных гостей, отслуживших в Гиндукуше первокурсников. Один из них был трехногий – две нормальных, посредине козлиная нога. Другой – человек с блуждающими по телу ягодицами. Сами хозяйки приняли позу дев европейской средневековой живописи, ту же, что у заспиртованных младенцев.
– Девичьи коленки под платьем – бычьи рога. – сказала Азеб, проследив за яновым взглядом. Ввалившиеся гости вновь загоготали.
– Жареные сердца! – разглядел угощение Ян. Ему стало мутно. Он выпил буряковскую стопку. При виде стольких вырванных сердец он остро почувствовал своё одиночество. Девичья комната искривилась как пространство Мёбиуса. У него засосало под ложечкой. Вроде и черепом коронован, да может, вжал он мне царство в голову, а изнанка моего царства – владения одиночества, охо-хо, куда я влип, как муравей в янтарь, постылую муравьиную каплю, что кто-то потирает снаружи сухой шёрсткой, а мне кажется, что эти чуждые всполохи в глазах и в жилках – моя жизнь. Упереться бы во что– нибудь да вырваться из сожительства с одиночеством, вырвать из симбиоза с янтарным панцирем гальванизированные кем-то жилки, да не властен я над потрескивающими в них всполохами. Впрочем, опоры и взгляду не предвидится, даже проблески одиночества от него увиливают. С дебильным гоготом. Но куда? Ведь я сам собою замурован, своею муравьиной каплей. Я самодержец! Грозно суплю брови, мозги – и вот он, проблеск, чуждый всполох, пойман, загорелся в сжатом мозге, жжёт его, мертвеет, тухнет и, потеряв связи с живой тканью, отторгается из головы, скрываясь во взгляде, потупленном в себя, с лицом монашки. Это Черенкова монашка? Я гну её сильнее дугой, чтобы удержать калику перехожую в обозримом пространстве, в моём подданстве. Увы, перегнул. У дуги буквой скрестились недужные ножки и, чиркнув строчку, странница перелистнулась с виду. Чиркнутая строчка быстро испепелилась, причём пепелинки тоже выгибались буковками, завлекательно, но я с успел прочитать.
– Мене текел фарес! – закричала пепельная эфиопка и, схватив бледного, как юла, Яна за рукав, потянула его в ванную комнату с тиком дрянной лампочки. – Ты посмотри какой у неё ожог между колен, – горячо шептала она, пустив холодную воду и водя мокрыми чёрными ладошками по его лицу. – Я девушка чистая! – заорала подкравшаяся и подслушавшая Черенкова, пнув гнутую дверь в ванную и выпрямляясь точно манекенщица, интеграл от богомола, грозного насекомого. – В отличие от тебя, ганнибалка! – Пушкинская кровь была не из пугливых. – Ведьма! – закричала Азеб. – И ожог у тебя как от метлы! – Она резким движением задрала черепковский подол.
Яну увидел тесную рогатину, ему показалось что девственная плева Черенковой распустилась крыльями из света и тени. Летучая гузка взмыла вверх, а мерцающее лицо с пятнами гнили свесилось к нему, с пожелтевших ресниц сыпались черви.
При таком виде у кого угодно сердце выскочит, в надежде в крылатые врата удостоиться, забыться, воспоминания и прочую летучесть в раю утерять! В раю? Ян посмотрел, как взгоргонили азебовы фас и профиль. Ну, в елисейских полях в гумусе вместо крови брагой, как червяк, попульсировать.
Недаром все здешние коридоры и лестничные пролёты продырявлены. Вслед этой девице, как в короб, сердца сыплются. А хозяева влачат низменное существование. Роют землю и прочие пути перемещения. Разучились ходить без сердечного притаптывания! Некоторые соседи по этажу совсем в червей обратились, всю недостроенную общагу додырявили. Хорошо, труба соседней бубличной рядом с кухонным окном проходит. Один раз Черенкова продемонстрировала Яну, как она по зорьке домой залезает. Вот и обожглась, бедная!
Яну наконец стало полегче, кровь разогналась от свежей ладошки. Черенкова и Азеб потащили его в комнату. Щербатые сидели, плюя на мелкопаркетный пол. Всё же его одиночество не было бессердечным, скорее у него было бесчисленное количество кругов кровообращения, душ Шарко внутри, и поэтому до живого, тёплого сердца было не добраться, вот в его девственных владениях чёрная и белая девы усердно и допичкивали всех попавших куриными ль, свиными, воробьиными сердцами, без разбора, с утешеньем буряковского самогона. Спустятся на заре по горячей трубе, мимо церберов на входе, да и насобирают закуски в травке. Сердца ведь легче тела, бьются – и когда оно расслабляется – во сне или ещё как, хозяин перестаёт следить, то – фьють! Из-за слепоты дорогу назад не всегда находят. Воробьиные, к водке хороши, кошачьи – с валерьянным привкусом, саранчовые – как молотый перец. – Оёй! – распустившуюся было янову руку Черенкова больно прихлопнула коленями и расправила через халатик врезавшиеся в складки трусики. Она действительно изведала некоторую сладость, неземную, но не верхом на метле, тлеющей в ином, горячем мире, а на трубе бубличной.
– Такую отметину ведьмы получают! Верхом на метле! Тлеющей в ином, горячем мире!
Труба бубличной тоже разогрета горячими мирами, подумала Черенкова. В неё дымовод отсюда выходит, из кухни, вместе с кухонным чадом – я там из сердец летучую часть выжариваю – воспоминания, иные, мёртвые миры, которые удерживают бьющуюся в глубине сердца смерть от выхода в здешний мир. Чтобы загнать меня на пылкую трубу и вкусить на ней, межногой, жар чужих воспоминаний и неведомых чресел, трепет чьих-то сердечных мышц, самописцев покинутых вдали миров, остаток ангельской, Серафимовой окрылённости и использует меня как приманку для чужих сердец, перед всяким встречным и поперечным ставя меня в позорное положение.
– Мастерица истуканов делать! – ворчала Азеб. Черенкова подошла к шербатым, что-то поправляя в волосах подняла руки, потянув халатик. Снизу мелькнул атласный лоскуток. Столь мал, что проглядывает кустик. В Черенкову метла вставлена. Видать, мечется ночью, караулит весь путь до самого пекла, не проглядела ли как моё сердечко вырвалось. Всё равно проглядит – когда и вырвется, так в другую сторону. Иссохшие сердца выскочили у щербатых, Черенкова пожонглировала ими перед носами, истуканы пыхтели, тёрлись плечами друг о друга. Шуршала человечья кожа и вдруг – хлоп! – лопнула от натуги, с белесых масс оползли разумные обличья, и две тупые, громадные личинки тяжело брякнулись об пол, так что отскочили паркетные дощечки, и, вжавшись в какие-то щели, стали протискиваться вглубь. Вскоре внизу остались лишь две новые тёмные дыры, куда свешивался опустевший пергамент человеческих бурдюков и, как дыромоляи, вглядывались завороженные Черенкова и Ян.
– Едрёна! Я срочником оттрубил! – Ян вздрогнул и очнулся. Щербатые были на месте, хлюпали свой самогон, травили ядрёные байки про Гиндукуш, зубы, впрочем, им выбили ещё в Москве, на сборном пункте.
Черенкова покрепче затянула поясок целомудрия на халатике, похожем на матроску, подошла к Яну и протянула стаканчик.
Лилия долин и дельт! – восхитился Ян. – Пусть себе горняя Клара Айгуль в восторженные птичьи потроха горнюю страну впечатывает. Небесную Швейцарию. Мне же – эту дольнюю барышню, стреноженную матроской дельты русского Нила, зековским тулупчиком потемкинских тёплых местечек. Фаворских парничков послушных поселянок. Там лилии – лианы! По бюргерским долинам – как по нильским порогам! Так вьётся по придворной лестнице жаркая дама – декохт в тесном декольте. Из болотных кувшинок. Меж ними пара чутких припухлостей. Чуть вздулись аллигаторьи рыла! Ждут и дуют розовый пар.
– Черенкова! – вскрикнул Ян. – Ты девушка?
Щербатые загоготали: – Деревенская девушка!
– Хочешь выйти за меня замуж? – щербатые замолчали. Черенкова вдруг покраснела, поправила разрез халатика. – Но только сейчас, сразу, в моей комнате? Гогот возобновился. Черенкова зашипела, подскочила к Яну, ущипнула за щеку. – Сын министра, да? – Ян с трудом отцепил её красные ногти: – Иду на жертву, да. И ты иди! – Он повернулся к Азеб, вытягивая из нагрудного кармана паспорт. – А Азеб в это время в загс поедет, очередь занимать заявление подавать, с моим и твоим паспортом! – Прилюдно ценность увеличивается! – рассмеялась Азеб. У Черенковой слёзы вступили в глазах. Она чувствовала, чем больше стыда, тем ценнее эта её единственная ценность. Черенкова будет вновь и вновь её лишаться в глазах чужих, тех, кто был гогочущим свидетелем. Весь мир будет гогочущим свидетелем!
Черенкова подошла к Яну и повторила, теперь уже вполне стыдный, жест, подняла руки к волосам, как Фрина. Обдав его едкими феромонами дешёвой "Грешницы", парфюма с Тульского рынка.
И Ян возмутился. В самой нетронутой бабе есть прежние, аллигаторьи позвоночники от пяток до подмышек! Такой, которую с робкой надеждой, на расстоянии, любили до тебя, она остаётся в себе самой, чужой, тоненькой, заизвестковавшейся, усыхая одним-другим внематочным змеиным зародышем, нарастая на них чужой едой. Недаром Черенкова локти поднимает для обозренья своим дополнительным, атрофировавшимся в подмышках, рептильим мозгам. И так пятки-шпильки вонзает, в паркет, палую растительность, дырявит решето, поле, сад! Чтоб в яйцах змеи завелись, выросли хлад покровные деревья без плодов-головней. Ян охнул так, точно ухо отлетело в разрез халатика, в декольте котла-афродизиака, теплокровно разварив всё что удерживает холоднокровные позвоночники летучие. Её нелюбящие тебя спинные мозги.
Оглох? Не думай, что избавился от нелюбви. Не оставит тебя робкая надежда. Временами по захолустьям в закоулках твоей жизни слегка мерцает, напоминает северное сияние. Спеши туда спеши туда и увидишь там та надежда, прячущаяся от тебя в овчинке-халатике, любонька! Не люби её! Заголи ей под халатиком! нет у ней ног, не ноги, а белые змеи уходят под землю. Впиваются тебе в копчик! И извиваются из него. Это твоё продолжение. Твой древний атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывает по разным углам твоей жизни обмыслить небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние. Дать надежду безногую под халатиком-овчинкой. Но дёрни её за косу, которой она прикрывает свои рептильи, вампирьи, микроскопические пчелиные мозги, сдёрни с неё халатик-овчинку, скрывшие от тебя, от Карандышева, её лопатки и вырви её по-карандышевски из себя, свою надежду-кровопийцу, как ящерица свой хвост, своё слабое место, стань сильным, наращивай на себе потёмкинский панцирь, и мутируй от её ультразвуковых мыслей, пока – жгуч Потёмкин, кострище в бронебрюхе! – пока не вырвется революционное кострище отчаянными альпами, на вершине которых – рай надежд! Куда ты как по потемкинской лестнице прогулялась, красотка в матроске! Задрал-таки он ей, пискнувшей, полосатый халатик, нет у ней человечьего копчика, как у русалки, только спереди её имеешь, в клоаку чужой любви, экскаваторным ковшом громоздящую хребет над асбестовыми яйцами, предохранёнными от тучного жара. Тук воскурялся горним, с сизыми голубками, египетским миражом, инкубатором кукушечьим надеждам, отложенным подземной Евой.
– Ну я пошла – сказала Черенкова, вставая с яновых колен и протягивая ему ладошку. Ян оглянулся по сторонам. Щербатые исчезли. Он дал Черенковой свои ключи. С другой стороны протянула ладошку Азеб. Ян положил туда свой паспорт. И барышни пошли, Азеб в загс, а Черенкова, повесив себе на плечо красную сумочку, которой она очень гордилась, чмокнув его в краешек губ и разок почесав себе лопатку, так что снова слегка задрался халатик и ещё раз мелькнули снизу атласные трусики, к Яну в комнату. Отдаваться идёт, сжимая колени, девственница, как парижская шлюшка, подумал Ян, не зная, впрочем, почему парижская.
Ян остался один. Уже сильно вечерело. Как это в загс успеем? Этот копчик, раздвоенный копчик, который он нащупал, когда Черенкова сидела у него на коленях. Странная тяжесть этой тощей кобылки. Ян вдруг вспомнил ряску в бассейне, бабку Сольмеке в лопухах с воздушной трубкой и четырёх мушкетеров с чем-то скользким, белесым, похожим на огромную личинку, на руках. Что он знал? Байку Сольмеке о подземной тюрьме и превращении в червя. И о разбитом мозге падшего ангела. Может, это умирающие воспоминания уплотнились до червя? Ян выключил свет и подошёл к окну. В отражении на стеклянной створке ещё не угас мягкий вольфрамовый блик, смуглый, как выпуклость амазонки, остальные составляющие которой уже стушевались в заоконном искристо-сером пейзаже, где она лишилась окраски, подобно исколотой провинциальным киноэкраном черно-белой гризетке. Её плоская жизнь, теряя очертания, разбухает в засаленном фильмовом луче и ожидает сидерического поворота, когда из роковых теней в Зазеркалье вновь втиснется купчихина прелесть, и вслед заваливающемуся лунному, с багровыми жилками, полушарию начнёт вращаться земля, наполняя оконные колбы, как мельничные черпаки, тяжелой приливной волной, точно оборотным молоком с растворённым пейзажем. Оттуда и осядут вновь оголённые комнатным моноклем светотени, пронзённые коралловым позвоночником и электрическими жилками, обретая такой вес от неземного притяжения, что шестнадцатиэтажный дом, дрожа на своей подошве, едва не опрокинется в сторону Луны. Ян почему-то на цыпочках подошёл к ванной комнате, вгляделся в настенное зерцало честнаго юношества. В глубине зрачков мелькнуло что-то белёсое, будто червячная масса. Он вспомнил о подстенных кариатидах в Коломенском. Может, и под Москвой сохранились сталактиты в пещерах древнего подземного моря. Ян прислушался у входной двери, беззвучно приоткрыл её, прокрался по коридору на кухню, слава Богу там никого не было, тихо прошёл на балкон, сел, цепляясь ногами, на перила, немного потянулся, вцепился в одну из ржавых скоб на тёплой трубе из зеленоватого, с выбоинами, кирпича. "Белка – это крыса с возвышенным рационом" – пришёл в голову азебовский афоризм. Ободрав колено о загаженный голубями железный патрон, куда когда-то вставляли ещё императорский штандарт и откуда воробьи выклевывали червяков, он спустился на приземистую крышу, откуда и спрыгнул, немного подвернув щиколотку, в узкий промежуток между двумя, бубличной и общежитской, стенами, столь аммиачный, что Ян вылетел оттуда, как чёртик из табакерки, пробудив пару рефлексов у какого-то хыча, только что помочившегося на обе стены. Где-то я его видел. Получив вторую волну амбре, Ян отшатнулся и уже отошёл на несколько шагов, когда до него дошло, что хыч что-то бормочет о сдаче комнаты.








