Текст книги "Южная Мангазея"
Автор книги: Киор Янев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Фарфоровый поезд. Все его краски и связи с миром изошли, как щетина. Истрескался, но связан, склеен каким-то смысловым контуром, похожим на корову, это, наверно, контур его ангела– хранителя. Еле виден, как стёртая картина, вот-вот совсем сотрётся, но – сохраняется, как в пенале, в ватно-искусственном, мягком свете. Вектор этого света – не в наш мир, поэтому не ранит.
Черенкова возвращалась домой под утро. На первую зарплату – Викч взял в лаборантки – она купила органно – фортепианный абонемент. На концерте Черенкова думала, что если опрокинуть органистку на спину, то окажется, что у неё не четыре конечности, а шесть, которые крутят – бах-бах! – даже не глобус, а огромный, с тёмными буклями гусеничный кокон, и что вот– вот сама исполнительница изойдёт дёргаными чёрточками, паучьим почерком собора. То ли дело пианистка, блистающая руками и ногами, у неё давно уже вырос обезьяний хвост, удобно обвивший толстую талию. Которым она перелистывает партитуру, когда никто не видит.
После музыкальных инъекций Черенкова так светилась, что какой-то грузин в кепке-аэродроме бесплатно подвёз её к церковной квартире у пресненского пруда.
Пруд был словно оборотное зеркало, на чью вспученную амальгаму карпы-спириты вызвали строптивого конкобежца, запорхавшего вдоль береговой небесной створки, наблюдая как в очередном кусте древесного инея многоэтажно прохудившийся сумрак вылуплял еловые шары, каждый из которых был голографичным глазом трёх парок, переходящим, как и гаммельнская флейта, панический орган инкубов.
Катакомбникам Черенкова принесла довольно бласфемическую видеокассету, взятую ею у Викча. Ибо лаборантская работа Черенковой в основном состояла в просмотре в подсобке картин, которые Викч покупал в Берёзке или привозил после своих выездных симпозиумов. Лаборантка представляла как перенесётся в одно из несметных окон в далёких забытых домах, запечатлённых в этих случайных фильмах. Кто ещё, кроме неё, в бесконечном безучастном мире поглядит на причудливую трещинку в кирпиче, который давно рассыпался без следа, заметит движение ветки сорок лет назад, столь же важное, как движение чьей-то души, облетевший поцелуй, прикосновение рук, давно умерших. Викч сидел сзади, вспоминал загранпоездку и то что любая немка прозрачна вся, насквозь, вплоть до хрустального копчика, в котором растёт японская орхидея. В голову же любой русской барышни будто дракон яйцо отложил – задний ум. Между тесёмками лаборантского халатика сопереживавшей Черенковой виднелись змеиные позвонки, елозили по деревянному сиденью, впивались в табуреточный самогон. Спереди они стимулируются натуральными опиатами, думал Викч, сзади – натуральными алкоголями. Девичья спина изогнулась голой пружиной. Так, что отлетел позвоночник. Позвоночник женщины – пропеллер. Вздымает её когтистой кошкой за шкирку. Укладывайся – поменяв полярность. Меняет местами фригидность и поэтичность.
Собственно говоря, Викч, несмотря на вегетативную девиацию первого впечатления, сразу признал в Черенковой вокзальную клофелинщицу, встреченную им на вокзале. Сомнений быть не могло, ведь с ней была чернушка, также поступившая к нему на факультет.
Когда Викч в первый раз вызвал Амазонетту в деканат и внимательно на неё посмотрел, у неё загорелись виски. Она ужасно испугалась отчисления, что Викч ей подложит свинью, ей придется возвращаться в Юмею к пьяной матери-писательнице, сдавшей её в интернат. А все эта Азеб, ещё когда подъезжали к Москве предложившая раскрутить на вокзале богатенького буратину, чтобы купить новые колготы и лифчик вместо интернатского, замызганной! Деньги – пощечины Бога человеку! И сейчас этот боров спросит, когда должок отдавать думаешь, за что деньги брала?
Викч же смотрел, как меняется лицо этой провинциалки, как она экзамены только сдала, отличница небось интернатская, заплатанная, в моих руках, вылетит только так. А может положить мне мою шею на рельс там, за шашлычной, или всё-таки жениться на такой, пищит наверно, как цыпленок, или как кошка. Я очень не прочь, чтобы половина моей девушки была сменная. Регулярно: наполовину львица, трепетная лань, ящерица… Причём всё равно – передняя или задняя половина.
***
Дочь распутницы.
Уже два года я постоянно ненавижу свою мать (а люблю лишь иногда, только биологически). Назову её Магдалина, она распутница. Я нашла множество её дневников, которые она думает что прячет за книгами в своем старомодном книжном шкафу с ключиком. Магдалина вообще-то тоже писательница, копит материалы. С шестнадцати лет она – такая же, как и я, красавица! – позорная соска. Делала все ужасные вещи. А каково было мне узнать, что «бабушка скрипела ржавым чайником» на кухне в такт тому как Магдалина отдавалась своему первому Роману! Причем имел он её в попу! После этого у меня был только такой выбор – или стать ещё более позорной соской, чем она, или как можно дольше оставаться девственницей и презирать мужичьё. Дневники пестрят описаниями того, как постоянно, везде – скажем на переделкинской даче весьма известного писателя, у которого она училась в литинституте, и куда она регулярно ездила с каким-нибудь сокурсником, её всегда имели! На столе, на скамейке и т. д. На диване в актовом зале ВЛК, в густой аудитории стоя у стенки, в лесу на подосиновиках, в малеевском поле на карачках, глядя как поэтесса Ахбожемоина бухает с местной алкашней, в занозливой беседке, в театре Пушкина между двумя портьерами, в Чертановском груду с пиявками. Там же, в Чертаново, она любила пульсировать с заспинным однокурсником, свесив голову с крыши какой-нибудь спальной многоэтажки. Думаю поэтому она потащила моего отца зачинать меня на крапивенский чердак к тараканам. Почему она выбрала его? Потому что он был гэдээровец с русским языком. Когда он приезжал к ней женихаться в Юмею, встречала и провожала она ого с носильщиком-фотографом, и с ним же поливала меня спермой, когда я уже была в её матке. Это, наверно, будет преследовать меня всю жизнь. Я родилась в Москве и интересно, что в день моего рождения они ходили в музей Пушкина, где находился Пергамский алтарь – сейчас копия – «престол сатаны» из апокалипсиса и там же у моей матери отошли воды. Я чуть было не родилась в Пергаме! Задрожали, отцы-пустынники, мои катакомбники? После этого, правда, меня носили в рюкзаке в белую церквушку у консерватории. Венчались мои родители через два месяца после моего рождения в храме ли Успенском вражке, и ещё через два месяца после этого моя мать бросила моего отца и вернулась в Юмею, где, когда не стало бабушки, сдала меня в интернат. Ей хотелось быть королевой, пусть хоть на районе, а не быть серой мышью в Москве или тем более в Гэдээре. Отец снова приезжал в Юмею, бегал за ней, и даже плюхнулся перед ней на колени в подземном переходе у центрального гастронома – средь честнаго народу. Она же сдала папу милиции! Его раскорячили у патрульной машины, а ее потащили в салон – на субботник в отделение, кричал он ей. Насилу опомнилась.
***
На следующий день перед обедом в деканский кабинет заходил серый человечек? Секретарша, когтившая наглядную агитацию к Новом году, ретировалась в предбанник. Когда Черенкова принесла Викчу в столовских судках солянку и прогорклые пончики, она увидела за столом багровый ком с циклопьим глазом.
Если ещё раз пойдёшь в этот катакомбный гадюшник, будешь отчислена в юмейскую степь с волчьим билетом! На стройки коммунизма!
Черенкова увидела, как со стоявшей в углу деканского кабинета искусственной ёлки упала тончайшая немецкая игрушка и, ещё не коснувшись пола, рассыпалась от страха – в легчайший снежок. А её любимый, русской фабрикации, набитый серебряным "дождём" ёлочный шар из толстого, как у медицинской банки, стекла, не разбился, а отскочил от паркета, как мяч. "Как спасаться?' – подумала Черенкова. "Неужели к интернатскому способу прибегать?'
– Не тебе надо спасаться! – фыркнула вечером Азеб. – Ну что тебе грозит, дура? Максимум годик швеёй-мотористкой оттрубишь, и снова зачислят! Даже в Юмею не придётся возвращаться, здесь на камвольном отлимитишь. А вот Яну твоему Гиндукуш светит! Ленинский стипендиат уже вторую двойку на сессии схлопотал! А щербатый, блуждающий, видел, как декан к экзаменаторам поговорить подходил, перед тем как Яну билет тянуть. Послезавтра следующий экзамен! Третья двойка – и всё, цинковый призыв! "Не знала я, что ганнибалка так Яном интересуется" – механически подумала Черенкова и сказала: – Отцу его надо срочно прилетать. – Да был он уже, – ответила Азеб, щербатый видел, весь белый, как тень отца Гамлета, из деканата выходил. Министерство его в сером кабинете не котируется. – Оба щербатых, блуждающий и трёхногий, были вызваны в девичью, Пророченко признался, что его тоже вызывали в первый отдел. "Откуда только власть у этой эфиопки над людьми", слабо удивилась Черенкова. – Настучал, сын – комсомолец? – зашипела Азеб. – Не знаю я ничего! – открестился блуждающий: – Шьют ему контакт с иностранцами. – Эвридика какая-то что-то ему прислала из-за границы – добавил трёхногий. – Я видел бандероль на почтовом столике у проходной. Учебник итальянского!
Преступление и наказание.
Вечером шла мимо жилого дома напротив общежития, какой-то младенец бросил резиновый шарик и ночью этот шарик мне приснился.
Я бегаю в институте за грациозной студенткой боттичелиевого типа и пухлыми губами, похожей на выбеленную Азеб. Сам институт напоминает сталинский отель с огромными коридорами и пустыми лестницами. Девица мечется, пытается увильнуть, забивается в углы, я же смеюсь над ней и хлопаю по ушам. Но вот из кармана у неё выпадает желтый резиновый шарик, а сама она отключается. Приходят какие-то ребята– студенты и уносят её в кабинет. Я же страшно пугаюсь, заглядываю через головы, вижу её ноги в ботиночках и переживаю, в обмороке ли она, или что похуже. Господи, лишь бы живая! Все отхлынули, она бледная, красивая как панночка, я беру её за руки и молюсь, лишь бы живая! А рядом прыгает этот шарик, продолжает прыгать! Тук-тук, тук-тук! Наконец она открывает глаза и смотрит на меня! Слава Богу! Я вскакиваю, бегу прочь, а за мной прыгает этот шарик, по коридорам, по лестницам, вниз, тук-тук, тук-тук! Я забиваюсь в подвальный закуток за лестничным пролетом, смотрю на него, он прыгает, – ты демон или ангел?! Хватаюсь обеими руками за перила, становлюсь на колени смотрю в пролет и там, наверху, замечаю её склонившееся, как у Беатриче, лицо – прости меня!
А шарик стучит всё сильнее, отбивает куски штукатурки, крошится пол, наконец сыпятся межэтажные перекрытия, оседает облако пыли и видно, что остались лишь арматурные решётки между несущими балками, стены и полы из решёток, комнаты-клетки нагромождены друг на дружку, в них цинковая мебель, трясущаяся на арматуре, Азеб-Беатриче сидит на таком ящике, с какой-то надписью, на верхнем этаже, на лестничной площадке и вдруг со звоном начинает рушиться вниз по железным ступеням.
Это настоящая, эфиопская Азеб грохнула железным чайником.
***
Утром Азеб насильно, почти за локоть, тянула Черенкову в институт – мимо хычового дома с тёмными окнами, где утонул босховый триптих Ада и Рая. Моросило. Черенкова смотрела на Азеб и думала, что тёмное лицо за каплями дождя со снегом напоминает лицо за смертной пеленой. Не выпуская локоть, на кафедру, в деканат. Когтистой ещё не было, а Викч уже сидел за столом, скрипел ручкой в формулярах. Ну что ж, вьюноша, сморщились страницы, как щёки той шаманки, что когда-то по строчкам буквенными ножками летала, курсивом гнулась, избежать закланья тщилась настырными перстами, заклинаний лепет в начетчика стоптать скороговорку. Теперь себе ты молишься. Лишь чёрные границы реестров долговых калечные напоминают ножки.
Викч совсем не удивился просительницам. Обе тяжело дышали, у обеих мокрые от дождя лица. Азеб подтолкнула Черенкову вперёд. Ну что вам этот папенькин сынок сдался. Викч встал, подошёл к Черенковой, смахнул с её лба тонкие, похожие на влажных змей, косицы: – Провинциалка. – Обернулся к Азеб: – Зачем ты мне эту дешёвку подсовываешь? – Викч взял Черенкову за плечо, довольно сильно сжал и, подведя к обитой волоком двери, вытолкнул её в предбанник: – Иди, посиди Горгоной среди других горгон на карнизе Спасской башни. – Затем задвинул задвижку и обернулся к эфиопке: – Ну что, Азеб Робсон-Васильчикова, когда должок отдавать будем?
Васильчикова посмотрела в окно: где они, спасительные ниточки?
ЭФИОПКА
Бумажное сердце под дождём распускается ревнивыми японскими бутонами, засыхающими под солнцем коркой папье– маше.
Вы когда-нибудь видели, как кожа свежего, влажного новорожденного, в первые же секунды после появления на свет от соприкосновения с кислородом теряет розовую окраску, темнеет, становится фиолетовой?
Вот так же и княжна Васильчикова, русалочья невеста Грозного, анабиозная жена огрова, как только друзья Сольмеке в Юмее вскрыли четырёсотлетний аквариумный саркофаг, потемнела на воздухе, приобрела эфиопские оттенки. Омыла офелию Сольмеке, вытерла насухо, одела, поднесла к устам зеркальце. Через несколько дней глубокого сна высохли жаберные щели, захрипело в горле и разверзла княжна карие очи – якорьки души, парящей в эмпиреях. Всем хороша проснувшаяся девушка, губы вздутые, грудь и попа упругие, и ноги много длинней, чем казалось в водяном преломлении Сверх-Огру, любителю коротколягих сулико, но – эфиопка. Продубил алхимический раствор нежную кожу, пропитал за прошедшие века пигментом, ставшим сумрачным при соприкосновении с воздухом.
И теперь смотрела княжна Васильчикова, удочерённая негром– альбиносом Робсоном, что был моложе её на триста семьдесят лет, в замызганные окна деканатской темницы. Нет ниточек спасительных из царства канатоходцев! Где они, беглецы от советского государства? Канатоходцы питаются голым светом, принимают его бессмертную натуру, а то, что было бессмертным, не рассеивается, но тянется, и если не хочешь таскать за собой своих червей, учись искусству ходить по канатам. Не возьмут наверх мальчика этого нескладного, конквистадора, жирафа изысканного, а если бы и взяли, не захочет он всю жизнь без прописки над Москвой болтаться, ибо внизу – первый постовой – цап! Как спасти его от Гиндукуша? Пойдет сейчас, отчисленный с волчьим билетом, документы выправлять – тут-то его за ушко да на призывной пункт!
Придется другой метод применять, черепковский, надеюсь малой кровью обойтись, так интернатские красавы девственность сохраняют.
Викч уже развалился в своём кресле, вытянул ручку-указку и с отсутствующим видом постукивал по географической клеёнке на столе; Воланд – смотрится в океаны: я на свете всех милее, румяней, белее… Азеб подошла к шкафчику за его спиной, достала советский, с клопиным запахом, виски из Берёзки, набрала в рот из рюмки. Интересно, сколько раз целомудренная Черенкова в интернате щёки надувала, жарко, быстро и дезинфекционно, правда вместо диски конечно же водка была.
– А интересно, ты тоже, как та клофелинщица, меня в бурдюк обратишь? – спросил он ее и растаял от счастья. В червивый бурдюк Викч не превратился, так как в Васильчиковой не было мёртвого времени, срывающего с места все органические связи. Её анабиозно-девственное время было ангельским, когда каждый момент вмещает в себе вечность. Поэтому Викч просто переполнил сам себя, тысячам двойников, начавшим жить в нём двойниковые жизни, оказалось его мало, они растащили по паре викчевых частичек по своим жизням, частички не смогли удержаться вместе, несмотря на то что Викч изо всех сил цеплялся за каждую и, сопровождаемый опаянным криком Васильчиковой, он просочился сквозь ветхие монастырские перекрытия и лужицей впитался в землю. Васильчикова же, сломя голову, вылетела из деканата. По гулким, в фосфорном свете, кривым, скошенным пространствам скатилась на улицу и, обнаружив свежую лужицу под водосточной трубой, обезумела. Пошёл снежок, но не смог её охладить. Васильчиковы бездны так распалились от горя, что растопили Москву. Но всей топлёной Москвы не хватило на то, чтобы залить васильчиково горе и городские камни, песок и кирпичи взвесились в ней, слишком лёгкой, чтобы уйти под землю. Образовалось грязекаменное озеро, прикрытое архитектурной коркой московского ангела, Рюриковича. Уже подломленный позвоночник бывшего небожителя не выдержал, городское лицо его обывательски пало. Ему показалось, что он гробил черепную коробку собственной Арсенальной, кремлёвской башней, откуда выплеснулось распалённое месиво из потерявшей собранность Васильчиковой и городской грязи, впитавшей Викча, как снегурочку. Во время всей катавасии Черенкова, оседлав хилую трубу бубличной, пыталась улизнуть на ней в звёздное небо. Она и получила этот клистир в своё облезшее лилито-лунное место.
Романтическое пятно в ангельском, ставшим обывательским, мозгу набрякло настоящей городской грязью и тяжёлой луной поползло вниз по московскому небосклону. Небо высасывало из луны питательную для обывательского воображения лёгкость, белесоватые разводы, воздушные намёки на кристальные терема, в которых бывший небожитель хотел жить с Васильчиковой. Но жил с ней в его блистательных проектах сейчас чужак! Переливался с Азеб прозрачными стенами, перламутровыми зеркалами, янтарными комнатами. Влюблённый обыватель Васильчикову не устраивал, потому что ничего существенного в её содержание в таких трудновообразимых дворцах не вложил. Викч же выкладывался туда и душой и телом. Особой солидности воздушным постройкам это, правда, не добавило. Но зато, лишившись их небесной лёгкости, дразнящее обывателя лилито-лунное место сошло с московского кругозора! Улеглось в полном грязи и червей Подмосковье. Осталось ревновать во впечатляющую даль, ставя кремлёвскую фортецию под напряжение, чтобы небесные девичьи переливы выпали из мозгового раствора ярким кристаллом.
Вернее, это Викч, утерявший место комфортной жизни, кристаллизовался на кремлёвской башенной макушке распяленным рубином, каменея в жёстком васильчиковом излучении – княжна Васильчикова лучилась из всех его пор. Расплавленными глазами он смотрел окрест на рельефы лица ангела-рюриковича, в виде пасхальной чаши московской архитектуры впечатанные в царство червей. Сейчас, правда, когда царство эмигрировало в Подольск, Москва стала стрельчатой и лёгкой, прозрачной даже для звёздного света и напоминала корку безе, в пустоте под которой тускло мерцали сизые трубы метро. Почётный караул, печатавший шаг по кремлёвской мостовой, постоянно выбивал щерблёный булыжник, ухавший куда-то вниз, в опустошённое подземелье, вслед за гробами кремлёвского некрополя. Так что солдаты спотыкались и шли мягче, на бровях. Сквозь полые городские стены в рубиновых лучах кристальных амантов просвечивались москвичи. Множество после очистительной клизмы оказались с более-менее выпотрошенной нижней частью, киселившейся по полу, как мантия. Раньше её заполнял червяк. Оставшаяся же часть, заполненная человеком, всё равно легко пронизывалась звёздным светом, будто васильчиково тело снабжало горожан своими жилками. Выходя из людей, жилки света мертвели, провисали вниз, под архитектурную и асфальтовую корку, спутывались там в тусклый саван. Сверху Викчу казалось, что москвичи таскали под собой собственные бренные останки, единственно затемнённые для его звёздного света. Таких тёмных мест становилось всё больше. Они, словно гусеницы с листьев, вбирали светлые Васильчиковы жилки со всех углов, шуршали под полом, за стенами, заставляя своих владельцев стукаться о препятствия, однако верно приближаться к кремлёвской путеводной карле-звезде. Скоро на Красной площади появилась процессия демонстрантов-марионеток, ведомых собственным прошлым. «Виват карле – красной звезде всех жаждущих света!» Викчу стало боязно, что из Васильчиковой вытянут все жилы или, по крайней мере, она станет анемичной. С другой стороны, она надёжно охранялась викчевым кристаллическим панцирем. Но тут он заметил – проходя и сквозь его кристалл, некоторые васильчиовы жилки-лучики темнеют, мертвеют, тяжело тянутся куда-то вниз. Неужели и я, как и все другие москвичи, тоже таскаю своё отжитое в саване? И Викч содрогнулся и померк, словно на него самого была наброшена траурная пелена.
Это, впрочем, оказался тулуп монтёра, который поднялся к кремлевскому освещению. Это был Хыч, у которого Ян снял комнату, и который халявил оформителем у Викча на кафедре, перед тем как кануть сторожем в Московский метрополитен.
– Ты же работал в метро! – раззявился Викч на тулуп с фирменным знаком метрополитена. – Из подземной трубы – в главную трубу государства! В Кремль! К светочу! Карьера – земля и небо!
– Карьера, – закряхтел Хыч, – наружная вещь, декорация, ордена и прочие знаки убийств. Лишь в большом количестве они могут утянуть к подземным москвичам. Для нас, подпольных москвичей, Кремль – мозг костей, а не карьера. – Хыч постучал по рубину монтировкой.
Викч поморщился под тулупным духом. Конечно, со школьной скамьи он знал, что кремлёвская карьера ещё с Ивановых времён оказывалась кирпичным декором, который замуровывал выдающихся зодчих государственного костяка. Носителей государственной мощи. Традиция добавлять талантливых строителей в строительный раствор опор государства, по слухам, сохранилась и в сталинском метрополитене. До того, как Хыч накинул на Викча свой тулуп, он видел в собственном пронзительном звёздном свете тех из них, кто сумел выжить там, внутри стен. Эти внутристенные обитатели, правда, утеряли пигменты, подобно пещерным жителям, и стали малозаметны для наружных горожан.
Хыч полез с монтировкой в звёздную промежность. Викч догадался, что он хочет достать перегоревшее яйцо накаливания. Чтобы не оказаться с развороченной задницей, Викч попробовал сдвинуться с насиженного места. На удивление это удалось. Грязь и машинное масло с засаленного тулупа забились в остекленевшие поры его звёздно-раскоряченного тела, Васильчиковы лучи перестали выскальзывать наружу, Викч нагрелся, размяк и кожаной скорлупой облез с тяжёлого яйца. В начинке оказалась знакомая птица – окрылённое сердце его одиночества о-Хохо. Ещё недавно оно окрылило вокзальную юницу Черенкову. И когда та пыталась улизнуть из мозга ангела-рюриковича, взволнованного неба тающей Москвы, оперившееся сердце специально так сильно билось в её девичьем кустике, чтобы Рюриковичу могло показаться, что прелестница просто оседлала летучую метёлку. Но чуткий Рюрикович не обманулся. Его внимание тяжёлой бронзой осело на трепетавшие в ревнивом мозгу пёрышки. Бронзовая птица не удержалась слабосильным кустиком и, рассекая разряды грозового мозга, притянулась стоявшей под напряжением рюриковичской башней Кремля, вонзённой в московское небо. Служила громоотводом, пока Викч с Васильчиковой не покрыли её, как яйцом, кристаллами рубиновой изоляции. Усталому Рюриковичу, только что извергнувшему этой башней своё перепрелое московское нутро, нужен был успокоительный клапан страстей между двумя его царствами – небесным и червивым. Сердце одиночества, безразлично опускающее свои радужные вену и артерию то в то, то в другое, ему прекрасно подходило. Поэтому оно и впало в яйцо царственно-звёздной формы, а когда Викч с Васильчиковой его высидели, окрепло и развернуло оба свои сосуда византийскими орлиными шеями.
– Третий Рим, – заявил Хыч, проверяя, не сочится ли что сквозь зажимы клювов. – Серое, промежуточное! московское царство. Отстойник. Здесь и живое, и мёртвое – всё стоялое! Или вялотекущее. Я видел отсюда, как вы там в первом, верхнем царстве небесными переливами развлекались со смуглянкой. Это из-за неё ты сейчас пунцовый как рак?
– Да, из-за Азеб Васильчиковой, – застыдился Викч. – Я её ещё на вокзальной Плешке встретил.
Хыч ухмыльнулся, пристально вглядываясь в Викча:
– Вот в Азеб твоей эфиопке жизнь со скоростью лучей света несётся, а москвичи эти икс-лучи в свои артритные жилы густят, заболачивают, чтобы самогоном пошли её эфиопские улыбки и жесты в пиявки неповоротливых тел. Да и то обычно лишь чуть шевелит их свернувшаяся память о чужой, эфиопской жизни. Но сейчас вы, кажется, раздразнили гусей глупой позой. Видите, что творится внизу! Сколько жаждущих поднабрать светлых сил у осветлённой, раскоряченной звездой девушки. Ты её как напоказ под своим стеклом выставил. Каждый видит свою мечту.
Хыч кивнул ей Красную площадь. Туда ступали все новые колонны демонстрантов. Виднелись лозунги и транспаранты: «К свету!», «Добьёмся!», «Овладеем!», «Дерзайте!» и пр. Стройная дикая толпа осаждала Арсенальную башню. Васильчикова в ужасе зарделась, Викч вновь остекленел. Хыч хмыкнул:
Твой рубин теперь не защита. Желаешь уберечь свою сокровенную, нужно от живых к отжившим убираться. Пиитическим натурам с их звёздами место под демонстрациями. Снаружи будут проходить.
Викч явственно увидел мертвенную бледность под хычовой бородой.
Нас здесь много замуровано, в кремлёвских стенах, под Красной площадью, – Хыч, успокоительно разглагольствуя, потащил его к внутренней, спускавшейся в Арсенальную башню лестнице: – Не бойся, твоя Васильчикова в сохранности останется. Она слишком горяча. Мы, подпольные люди, в стенах и под землёй научились без женского тепла обходиться. Эфиопскими лучами питаемся после того, как наземные москвичи их используют, попортят тёмными страстями и жизнями. В этом есть своя прелесть. Пока жизнь по жилам москвичей течёт, у нас есть время, чтобы не захлебнуться ею бездумно.
Со стуком и звоном Хыч привёл в подвальную, где-то под башней, сторожку, сплошь уставленную самогонными аппаратами различной формы и величины. Пощёлкал пальцами:
– Мы, пережившие люди, с вами повязаны, но жизнь слепо не копируем, а, как истые её гурманы, играем на ней фуги и скерцо. Вот я трудолюбиво, как пчела или жук навозный собирал, в деканате или где бы ты ни наследил, слёзы твоей жизни. А здесь я их перегоняю, дистиллирую, фильтрую по разным оттенкам и вкусам. Вся палитра от питекантропа до Вертинского. – Хыч указал рукой на ряды бутылок, с печатями Каина и Авеля выстроившихся на полках вдоль стен. – Потребляю в разных дозах и вариациях. Настойки, наливочки всякой крепости и выдержки.
Викч пригляделся. Из каждой бутылки с демоном Максвелла торчала коктейльная соломинка, на этикетках стояло только время – когда собрано – с точностью до секунд и ещё какие-то двузначные цифры.
– Это я так фильтрую. До ста оттенков, – пояснил Хыч. – есть гурманы, что на порядок больше различают… Хряпни! – предложил он. – Всё из тебя вытянуто… Небось помнишь, когда душещипательное происходило. А я пойду пока разведаю, что наверху творится, нельзя ли вам как-нибудь незамеченными убраться.
– Как же я буду костылять в таком виде? Ни ноги ни руки не сгибаются, – Викч зазвенел рубиновыми растопыренностями.
– Вперевалочку. Некоторым всю жизнь кажется, что они из хрусталя сделаны. – Хыч обернулся в дверях: – Присосаться-то сумеешь? Будь осторожнее с крепостью. Тут в некоторых бутылках недельные, даже месячные вытяжки, так что залпом не советую… Скопытишься. – Хыч щелкнул замком.
Викч обвёл взглядом полки. Недаром люди чувствуют, что повязаны с собственной погибелью. Перспектива вновь отведать кое-какие былые воспоминаний была настолько упоительна, что он вскоре перелил в свои остекленевшие сосуды изрядный коктейль из хычовых запасов.
Ого. Охохо. Последнее время Викч лишь изредка испытывал нечто похожее на человечью дрожь, дребезжа рубиновыми покровами, под которыми Васильчикова, сидя на нём, как в доспехах, репетировала последующие жизни. Они вызывались ею в бесчувственных обывателях, в московской нежити, куда она насильно, как инквизитор шампуры, втыкала своя лучи. Во Викче же, звёздном, Васильчиковы лучики не успевали огрубеть, загустеть кровью или лимфой, пронзительным корсетом вен и артерий. Васильчикова прозрачно скользила сквозь дымчатые внутренности, держалась пальчиками за неощутимые сердце и лёгкие, женскими изгибами намекала на другие органы, в которых не было нужды, так как Викч сейчас не жил. Это посторонние, далёкие от Васильчиковой люди, от Москвы до самых до окраин, кому она лишь мелькала мимоходом, как мимолётное виденье, как дар небесный, нуждались во внутренних насосах и бродильнях, резервуарах мимолётного дара, густящих его кровью, чтобы перенести в телесные дебри. Дебри жадно грязнили и темнили кровь, жизнедеятельность постепенно замедлялась, если не было новых уколов и приливов желанной Васильчиковой. Викч же сейчас никаких желаний не испытывал, жизнедеятельность ему была не нужна, потому что в нём уже всё было, была Васильчикова, а в ней все неисчерпаемые вибрации жизни, любое будущее состояние. Викч стал монументом реализованного будущего! Свершения чаяний и надежд! Светочем с неба – красной звездою осуществлённой мечты! Недаром так ринулись к нему обычно труднопробиваемые москвичи. Попить крепенько кровушки. Спасибо Хычу, спустил в убежище. Да ещё и угостил.
Викч угостился ещё. Дивный коктейль. Бахчисарай. Спаси-ибо. Вдруг – его телеса попытались схватить Васильчикову! Допотопный коктейль образовывал внутри него отжитые круги кровообращения, то так текли былые треволнения, то эдак, то питекантроп, то Вертинский не находили своих, давно исчезнувших, жилок, разливались кровоподтёками, смущали и нагревали его нынешнюю прозрачность. Как плавленое стекло, почувствовав себя горой глины и прочих материалов, Викч стал оседать на девушку! Выдавливал заметавшуюся Васильчикову в протоки сосудов, в синячные расплывы, и тут же задыхался от нехватки её лучей в потемневшем теле, замедлял их, останавливал хлюпающими, кровообразующими органами. Прежде в любом уголке их совместной рубиновой звезды Васильчикова каждый миг была новой, была его будущим, а теперь он сам изгонял девушку своими воспоминаниями и в то же время цеплялся за неё, чтобы выжить, объятиями синячных питекантропов и Вертинских сдирал с ускользающей Васильчиковой шкурки и радовался, что ей не остаётся выхода из его тёмных лабиринтов. Вскоре, обуреваемый центробежными силами сатириазиса, от такой внутренней беготни он потерял равновесие и грохнулся оземь.
Когда Викч очнулся, то сидел на цепи в похмельном углу сторожки, рядом, подбитая и в его похмелье, корчилась тошнотворная Азеб.
– Ты зачем сюда, в злу сторожку полез? – вопила она, побелевшая. – Думаешь, он тебя выпустить хотел? Сидел бы здесь на электрической цепи, пока он все мои соки из тебя не вытянул. Хорошо, с этим трупным питьём дурак не рассчитал, что меня вывернет от твоих воспоминаний – Азеб зло рассмеялась. – Интересно, прочие потребители со мной тоже такие гадости вытворяют? Недаром под каждым москвичом мертвец лакомится. Напрямую-то я ему мало гурманка и слишком горяча. – Просветлённая Азеб вскочила, забарабанила кулачками в глухую дверь. – Хвастаться, наверно, пошел, но станет главным кремлёвским хычом, всем остальным буди паёк выдавать – ведь это он твой останок, подпольно жилы тянет, из тебя вытяжки делает, настойки готовит. Но за то прочим хычам облегченье, пока я в тебе, не нужно за посредниками таскаться, без моего света бесполезные москвичи вымрут и со всеми хычами здесь под тобою одним ленивою гроздью залягут. – Азеб вздохнула. – А город без хычей развалится. Они его корку своими ходами, вентиляцией, трубами метро укрепляют, чтоб за жителями поспевать, везде им душу тяготить. Хычовы фильтры и земные поры – для уловления всех душевных оттенков – архитектуру от гниения предохраняют. А без меня лицо Москвы, лицо ангела-рюриковича мигом червями разъестся, пальцами другой Васильчиковой, чёрной Иксы, она их в пустых, лишённых моего света горожан всунет, чтоб цепче за поверхность ухватиться, за любимого своего, да только голову ему трупными пальцами проткнёт, ведь Рюрикович давно ничком лежит. – Азеб села на железную сторожкину кровать и печально утёрлась рваным матрацем. – Тогда и я с его мозгом пропаду. Ведь я, Васильчикова – только мечта, древняя память в мозгу Рюриковича, а объект сей мечты – одна москвичка, тёмная икс-девушка. Неэфирная. Икса. Непроглядная, как Суламифь. Дезертирьи его глаза! – с горечью вскрикнула она не в викчев адрес: – Из эфира, Гвадалквивира! – слепо грохнуться на ни о чём не подозревающую вертихвостку! Тёмную киску!








