Текст книги "Убить двух птиц и отрубиться"
Автор книги: Кинки Фридман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Понимаю, – сказала Сильвия Лоуэлл.
– Нет, ты не понимаешь! – продолжал я, торопясь использовать перехваченную инициативу, хотя, скорее всего, и мнимую. – Ты не понимаешь: это реальная история о реальных людях. И я не могу сказать тебе, чем она закончится, потому что она еще не закончилась. Но скоро что-то произойдет! Роман необычен! Это не роман тайн, и не халтура, и не любовный роман. Он вообще не лезет в жанровые категории, как все великие произведения! Если бы Моцарт, Кафка или Ван Гог жили в наше время, им пришлось бы ночевать в ночлежке для бездомных! Кстати, именно там будет происходить моя следующая сцена!
– Уолтер! Уолтер! Уолтер! – повторяла между тем Сильвия, словно твердя какую-то унылую мантру. – Послушай! Я вовсе не нападаю на тебя. Я – на твоей стороне. Все, что я говорю, покажется тебе цветочками по сравнению с тем, что наговорят тебе критики. Но поступай как знаешь. Ты – свободный автор, ты можешь писать все, что тебе вздумается.
– Кстати, – сказал я, – вот анекдот. Приходит писатель домой и вдруг видит: его дом сожгли, жену изнасиловали, собаку убили. Он спрашивает соседа – что случилось? – а сосед отвечает: «Да тут твой агент заходил. Изнасиловал жену, отравил собаку, а потом и дом поджег». И теперь писатель разгребает угли на месте своего дома и повторяет, как заведенный: «Так ты говоришь, агент заходил?»
– Очень смешно, – сказала Сильвия с каменным лицом. – Я думаю, на сегодня мы закончили разговор, мистер Сноу.
– Стало быть, звонков с предложениями от тебя не ждать?
– Кстати, о звонках – у меня как раз звонит мобильник. Пока, Уолтер!
Она принялась беседовать со следующим клиентом, а я встал и вышел, пытаясь проглотить комок в горле, как это обычно и бывает с писателями, поговорившими со своими агентами. Но – странно – я все-таки не чувствовал себя совсем обескураженным, выходя из этого здания. Я мог бы повторить слова Оскара Уайльда, сказанные в изгнании. Помните, что он сказал – больной, пьяный, совершенно одинокий под парижским дождем: «Огонь закаляет то, что не может сжечь!» Сильвия Лоуэлл часто ошибалась. Если бы она не была литературным агентом, а трудилась в любом другом месте, работодатели давно бы указали ей на дверь.
До офиса издателя надо было пройти кварталов десять. И пока я шел, моя решимость все укреплялась, а жизненная цель становилась все яснее. Писатель должен писать, иначе он жить не может. Любовь, счастье, довольство, спокойствие – пусть все это исчезнет. Пусть останутся только бесконечные вычеркивания и замены. И еще молитвы богам, обитающим над полуподвальными квартирами, чтобы они ниспослали хорошую строчку, а потом следующую. Это был единственный надежный способ удержать Клайд и Фокса. Это был мой единственный способ общения с миром. Это был единственный способ убедить себя самого, что я жив.
У издателя Стива Сэймита офис был крошечный, весь заваленный книгами и бумагами, а вида из окна не было вовсе – если не считать видавшей виды кирпичной стены. Стив неизменно носил галстук-бабочку и старомодный профессорский пиджак, а физиономия у него всегда излучала сияние. Я всегда говорил, что Стив – это крайний случай языческого оптимизма. Все хорошие издатели – язычники, так же, как все хорошие агенты – евреи. Если у вас вдруг окажется агент-язычник и издатель-еврей, то я вам сочувствую. Еще у Стива были три кошки, о которых он очень любил поговорить со всеми, кто соглашался подставить свои уши. В отличие от Сильвии, Стив, конечно, представлял в моем деле группу поддержки. И разговор с ним пошел совсем другой.
– Здорово, старина! – приветствовал он меня. – Ты прислал потрясную штуку! Давненько про тебя не было слышно, здорово, что ты вернулся! Добро пожаловать в старую колею!
– А я и не сходил с колеи, – ответил я. – Я все это время на ней стоял, пока меня не переехал поезд.
Но Стив меня не слушал.
– Отличную штуку ты прислал! Когда будет окончание?
– Примерно лет через десять.
– Отлично. Будем ждать. На этот раз ты нашел настоящих героев. Живых, просто живчиков! У тебя потрясающая фантазия, Уолтер!
– Спасибо, Стив.
– И ты знаешь, мы попробуем провернуть рекламу этого дела на Си-би-эс. Попросим Дэвида Леттермана пригласить тебя в свое шоу, как только выйдет книга. Я думаю, ты понравишься Дэйву.
– Послушай меня, Стив: я скорее проглочу собственную блевоту, чем соглашусь выступить в этом шоу.
– Молодец! Вот это высота духа! А как книга называется, напомни-ка мне?
– «Великий армянский роман».
– Потрясное заглавие! Книжки будут просто прыгать с полок!
– Прыгать они будут, но только для того, чтобы надавать читателям пинков под задницу.
– И это тоже, – засмеялся Стив. – И это тоже!
Стив был оптимистом до такой степени, что у меня иногда возникало чувство, что он рано или поздно покончит с собой. Хотя кто его знает… Он был фанатично предан своему делу, а дело его было – продавать книги. Стиву было наплевать, что он продает: будь это посмертный сборник стихов поэта, умершего под забором, или же написанная каким-нибудь скользким призраком биография Шер. Он с радостью напечатает самое отстойное мэйнстримовское дерьмо – лишь бы оно продавалось. А если не будет продаваться, то авось Дэвид Леттерман поможет.
Стив сердечно пожал мне руку и принялся расправлять бабочку перед зеркалом, готовясь идти домой к своим кошкам. У меня кошек не было. Не было даже бабочки. Все, что у меня было, – это наполовину написанная книга, которую мой агент считал никуда не годной и про которую мой издатель сказал, что она будет нарасхват. Ну что ж, – думал я, выходя на улицу, – может быть, они оба окажутся правы.
Тем же вечером, вернувшись домой, я припомнил в деталях обе встречи. Всякий раз, когда я уходил от Стива, я терял какие-нибудь иллюзии. Автору вовсе не нужен издатель, который хвалит книгу, если он хвалит ее не по делу. И совершенно ни к чему агент, который сбрасывает вас со счетов только потому, что вы не сумели погубить столько деревьев, сколько Том Клэнси. Зачем нужна агентша, если ее хочется придушить после каждой встречи? Думая об этом, приходишь к выводу: единственные друзья автора – это он сам и его слова. У большинства писателей жизнь не очень яркая, они не смогли бы быть такими, как Клайд и Фокс, даже если бы попытались. Они обычно не умеют жить. Но я думал не о других, а о себе. Все, что мне оставалось – это писать. А если личная жизнь автора, какой бы жалкой она ни была, исчезает вовсе, то это обязательно скажется на книге.
XXII
Той же ночью я принялся строчить. Стиву нужно побольше страниц? – Я ему накатаю. Сильвии не хватает в моем романе действия? – Я ей дам действие. Но прежде, чем дать действие, надо было разобраться с героями. Теперь я чувствовал себя полным хозяином по отношению к Фоксу и Клайд. Мог закончить роман, не дожидаясь реальных событий, пользуясь только своей фантазией. Все равно читатели решат, что это вымысел – так зачем мне быть летописцем их дурацких шуточек? Они – персонажи, и должны знать свое место. А я – автор, и могу заставить их делать и говорить все, что захочу. Наверное, Клайд была права. Наверное, я действительно разрушаю их жизни. И что у меня за работа! – думал я с кривой улыбкой. Я должен разрушать чужие жизни, чтобы создать жизнеподобных персонажей. Но это надо было сделать. И, кроме того, я скучал по ним. Почти тосковал, понимая, что возможно, мы больше никогда не увидимся.
Я решил начать с Фокса. У меня в ушах буквально звучал его голос, я слышал фразы, которые он произносил во время наших разговоров.
Пусть он будет пациентом психушки. Я напишу его внутренний монолог. Я чувствовал себя почти что Фолкнером, отпускающим свой рассказ на волю ветра. Или нет, я чувствовал себя скорее как Макмёртри, который написал двести скучнейших страниц, прежде чем работа у него пошла по-настоящему. Или нет, – отшельником Сэлинджером, который забирался в головы реальных людей, а потом выкидывал их из своей жизни и приколачивал их сердца и души к листу бумаги миллионами ударов по клавишам. Я чувствовал себя Фоксом со всеми его фокусами, и я не испытывал к нему никаких чувств. Я распрощался с Фоксом, написав монолог в технике потока нервозности. Этот монолог он произносил в психушке.
Вот он:
Психушка – вовсе не такое романтическое место, как его расписывают. При слове «психушка» людям в голову обычно приходят такие имена: Эзра Паунд, Винсент Ван Гог, Зельда Фитцджеральд, Эмили Дикинсон, Сильвия Плат. Но, во-первых, не все они там побывали. Да, всем им именно там и было место, но ведь это можно сказать чуть ли не о каждом. Эмили Дикинсон, насколько я знаю, никогда в психушке не бывала. Она, правда, вообще нигде не бывала. Выходила только в свой садик, выгулять пса Остина. Но если бы она зашла в психушку и побеседовала там пару минут с докторами, назад ее бы уже не выпустили. Может быть, она и смогла бы там писать, но выйти оттуда она бы не смогла никогда, это точно. Что касается Ван Гога, то он действительно в психушке сидел. Ему там разрешили держать собственного кота и работать, и он написал несколько отличных картин. Закрыли его, кстати, за то, что он крепил зажженные свечи к полям своей шляпы, когда писал «Ночное кафе». В наши дни истинные ценители искусства – японские страховые компании – оценивают его работы в миллионы долларов. Про Сильвию Плат я почти ничего не знаю, кроме того, что она писала хорошую прозу и, может быть, великие стихи, а потом вдруг засунула голову в духовку и умерла. Так что отправлять ее в психушку было уже поздно. Все решили, что она давным-давно сошла с ума, но потом оказалось, что вторая жена ее мужа тоже покончила с собой, и тогда люди стали думать: а может, с Сильвией-то все было в порядке, а психом был этот ее долбанный муж? Ну то есть, если у мужика две жены подряд кончают с собой, то люди, которых еще не засадили в дурдом, обязательно решат, что он или полный псих, или, по крайней мере, какой-то полудурок. Про Эзру Паунда я вообще ни черта не знаю. Знаю только, что он ненавидел евреев и что, сидя в дурке, он писал неплохие стихи. Дальше. Гитлер и Ганди. Обоим им было место в психушке, хотя и по совершенно разным причинам – и оба они психушки избежали. Вместо этого они провели некоторое время в тюрьме, а это лучше, чем быть в психушке, если, конечно, не брать в расчет того, что из тюрьмы можно выйти с дыркой в заднице размером с грецкий орех. Можно сказать, что и Гитлер, и Ганди – два полюса человеческого духа – оба нашли себя в тюрьме. Когда тебя лишают свободы и все мечты кажутся недостижимыми, ты берешься за писательство. Гитлер, который ненавидел евреев почти так же сильно, как Эзра Паунд, написал книжку «Майн Кампф», которую тут же перевели на четырнадцать языков. С таким багажом он стал бы желанным гостем в литературных салонах, если бы только захотел. Правда, по-моему, как писатель он в подметки не годится Анне Франк. Ганди сидел в тюрьме в Южной Африке и слушал, как толпа скандирует: «Повесим Ганди на апельсиновом дереве». Он там чего-то писал, но главное не это, а то, что он кое-что понял в тюрьме. Понял, что пора завязывать с жизнью яппи-адвоката, имеющего английское образование. Пора менять и одежду, и душу. Но никто не знает, как эти двое – Ганди и Гитлер – повели бы себя, если бы их заперли вместо тюрьмы в психушку. В тюрьме-то все пишут, а вот попробуй пописать в психушке, где психиатры накачивают тебя колесами, от которых чувствуешь себя потерянным навсегда. Если уж речь зашла о потерянных, то надо вспомнить Зельду Фитцджеральд. Ее поместили в какой-то «санаторий», который, вообще говоря, не был психушкой в точном смысле слова, хотя там в холле висели объявления типа: «Сегодня вторник. Следующий прием пищи – обед». Зельда обычно пила не только за обедом, и за это ее поместили в санаторий в Эшвиле, штат Северная Каролина. По иронии судьбы санаторий в Эшвиле, то есть в Пепельном Городе, однажды ночью сгорел вместе с Зельдой Фитцджеральд и всеми прочими проживавшими там безнадежниками. Меня всегда удивляло, почему это Господь Бог так часто насылает пожары и прочие кары небесные на санатории и психушки. Ведь это все равно, что подрезать школьный автобус. Как бы там ни было, но так уж оно вышло: санаторий в Пепельном Городе обратился в пепел. Но прежде, чем в наш разговор вмешалась Зельда и все запутала, я говорил о другом. Я говорил о том, что психушка – это вовсе не то место, где проживают интересные аскеты с тонкой душевной организацией. Там не одни Ван Гоги с котами, там все гораздо грязнее и печальнее. Там гораздо больше людей, которые ходят за вами, вытащив кое-что из штанов, и спрашивают: «Мама, а что я такого сделал?» – такими страшненькими фальцетными голосами. И то и дело вскрикивают, как птички. И мастурбируют. Дилан Томас тоже любил это дело, был большим мастером по этой части, но все-таки его не закрыли в психушку, хотя, бог свидетель, ему было там самое место. И Брайану Вильсону там было место, хотя страшно подумать, что стало бы с «Бич Бойз», если бы Брайана Вильсона отправили в дурку. Из всех этих ребят настоящим ныряльщиком был только Деннис Вильсон. И вы знаете, что с ним случилось? – Он утонул! Говорят, что те, кто переплывает Ла-Манш, всегда тонут в собственных ваннах. Однако я заболтался. Психиатры, разумеется, назвали бы этот рассказ бессвязным бредом. Все дело вот в чем: как определить, что человек псих, если половина человечества – это психи? Вся проблема в том, что это неправильная половина. То есть, я имею в виду, разве можно сказать что-то важное, если говорить по существу дела? Разве ребята вроде Йейтса, Шелли или Китса – а всем им было место в психушке – говорили что-то по существу дела? Какое может быть у дела существо, если по нему говорить? Может быть, существо дела состоит в том, чтобы показать какому-нибудь психиатру с девятисантиметровым членом, что ты человек надежный, разумный и основательный? Но подождите! – я еще не добрался до Иисуса. Рано или поздно любой пациент психушки приходит к Иисусу. И это очень хорошо. Я вам открою маленький секрет. На самом деле Иисус не разговаривает с футбольными тренерами. И не разговаривает с проповедниками из телевизора. И не разговаривает с политиками-святошами, пасторами, христианскими атлетами и тому подобными богобоязненными обитателями этого богоспасаемого мира. Иисус разговаривает только с одной категорией людей: пациентами психиатрических лечебниц. И они пытаются нам об этом рассказать, а мы им никогда не верим. А почему не верим, ответьте мне, Христа ради? Что мы потеряем, если поверим? Миллионы людей в психушках утверждают, что говорили с Христом, они не могут все как один ошибаться. Это те, кто не попал в психушку, всегда ошибаются и вообще по уши набиты дерьмом – потому Иисус с ними и не разговаривает. Вы, наверное, уже решили, что поскольку я не делю текст на абзацы и готов болтать бесконечно, то мое письмо – это письмо из психиатрической больницы. Если вы так думаете, то вы абсолютно правы, потому что я действительно в психушке и оттуда пишу этот бред. И эта больница – не из тех, где зеленые лужайки, в этом, как его, ну между Германией и Францией, вечно забываю. Подождите минутку. Сейчас придет само. Иди сюда, иди сюда, иди сюда, иди сюда! Эльзас-Лоррен, вот! Вот где действительно душевные психушки. А я, к сожалению, пишу не оттуда, а из психушки на мексикано-израильской границе, и тут все время висит угроза большой войны, и зеленых лужаек никаких тут нет. Тут даже зеленых склонов нет. Все, что тут есть – это куча людей, которые разговаривают с Иисусом, мастурбируют и мечтают отсюда сбежать. А вообще-то к этой жизни можно привыкнуть и можно зависнуть тут навсегда, если только раньше не зависнешь в петле – а это здесь случается время от времени, особенно после неудачной мастурбации. Но я почему вам пишу: потому что я не псих. Я это говорил и докторам, и психиатрам. Я это говорил даже парню, который думает, что он Наполеон. Представляете, парень двухметрового роста, весит сто двадцать килограмм, весь черный – и считает, что он Наполеон. С ним, наверное, вообще не надо было разговаривать. А как-то пришла к нам журналистка из местной газеты, репортаж про нас делать, и стала со всеми беседовать, и со мной тоже. Я ей объяснил, что я абсолютно здоров и что я не псих. Она задала несколько вопросов, мы с ней поболтали немного, и она сказала, что сознание у меня ясное, совершенно нормальное, ей так кажется, и что она согласна, что я не псих. И еще она спросила, раз я такой нормальный, то что я вообще тут делаю, а я ответил, что понятия не имею, что просто однажды утром я проснулся и увидел, что нахожусь в психушке, а теперь доктора меня отсюда не выпускают. Тогда она сказала, чтобы я не волновался: как только она напишет свой репортаж, все сразу увидят, что я нормальный, и докторам придется меня выпустить. Потом она пожала мне руку и пошла к выходу, и как только она взялась за дверную ручку, я схватил со стола бутылку коки и запустил со всей силы ей в затылок, и закричал: «Только не забудь!»
XXIII
Когда я писал эту диатрибу от лица Фокса, я слышал его слова, его голос, и мне было весело. Но, закончив, я снова почувствовал подступающее одиночество. Не хотелось себе в этом признаваться, но мне ужасно не хватало этого хулигана и мечтателя. И еще больше не хватало Клайд, хотя я изо всех сил старался не думать о ней. А больше всего я тосковал по той теплой атмосфере, которая возникала, как по волшебству, как только мы все трое собирались вместе. Рассказывать про них было совсем не то, что принимать участие в их безумствах. А что если они подались в другой город или даже в другую страну, и мы больше никогда не увидимся? А может быть, Трамп решил все-таки задать им жару и завел против них дело? Или просто их цыганские души потянулись куда-нибудь за город, а может, и за океан? Я тогда, конечно, потеряю десять тысяч залога, которые внес за Фокса. Но я потеряю не только эти деньги, а гораздо больше – в той валюте, которую нельзя ни скопить, ни сосчитать. Свободные птицы упорхнут в чужое небо, а я останусь здесь, чтобы собирать осколки нашей злосчастной эфемерной дружбы и пытаться склеить их – слово за словом – в своем романе. Занятие унылое, одинокое, но мне от него никуда не деться. Вот и все, к чему я пришел, – признавался я сам себе с грустью. Теперь у меня есть то, о чем, видимо, всегда мечтала часть моей души: писательская жизнь. Романтическая, монашеская, одинокая, безумная, выпотрошенная, бескровная, пустая, чужая, меланхолическая, несчастная, безвкусная, тщетная, мучительная – но в то же время странно привлекательная писательская жизнь. Живи я сто лет назад, я наверное, сидел бы в холодной парижской мансарде. Или в сыром, продуваемом ветрами замке где-нибудь в Шотландии. В любом случае – где-нибудь на холоде.
Поздним вечером я сидел дома и думал о Клайд. Вспоминал ее стремительные рукопожатия. Вспоминал ее соблазнительную и насмешливую улыбку, обещавшую так много из того, что я теперь, наверное, никогда не получу. Вспоминал, как все вокруг вспыхивало радостью, как только она называла меня «солнышком».
Книги быстро покрываются пылью. Бумага выглядит так грустно, пока не покроешь ее буковками. Глядя на белую бумагу, чувствуешь себя, как Юрий Живаго, после того, как он потерял свою Лару: вот он стоит и смотрит на бесконечную снежную равнину. Вокруг нет ничего, кроме скорби, пустоты и белизны. Ничего, что могло бы заменить возлюбленную и друга. Но это чувство – именно то, с чего начинается писатель, художник или человек.
Я вспомнил слова Стивенсона: «Пусть лучше парень сломает себе шею, чем будет сломлен его дух». Да мыслимо ли это вообще: чтобы я мог нанести какой-то ущерб духу моих – не знаю, бывших или вечных – друзей тем, что я просто описал словами их дурацкие шуточки и их великие, но безнадежные мечты? Конечно, Клайд была неправа, когда говорила об этом, ведь правда? Вот теперь она где-то в большом мире, а я тут один в своем подвале. И со мной только сигареты и кофе, и маленькая настольная лампа, и растущая кипа пронумерованных страниц – вот и все мои спутники в переходе через пустыню уныния и отчаяния. Но может ли простая механика писания, летописания, выговаривания таких абстрактных понятий, как любовь, жизнь, дружба, – может ли это уничтожить сами явления? Разве писательство – не работа, как любая другая, ну разве что чуть-чуть более странная и бессмысленная? Действительно ли у Клайд есть цыганская кровь? Кровь, подобная индейской, которая кладет неизгладимый отпечаток наличность, запрещая фотографировать человека, чтобы кусочек его души не остался на пленке, и это не помешало ему вырасти настоящим индейцем?
Я думал о Клайд. Я писал о ней. Я потянулся за очередной сигаретой, как вдруг прозвенел звонок. Я вздрогнул. По ночам ко мне никто не ходил, кроме, конечно, Фокса и Клайд. Я с опаской подошел к домофону, нажал кнопку и спросил: «Кто там?» Не слишком оригинальный вопрос, но в это время суток я был уже начисто лишен фантазии. Вся моя фантазия осталась лежать затерянной где-то в живаговских русских снежных просторах. Домофон ответил знакомым, теплым женским голосом:
– Открывай дверь, или я взорву на хрен весь этот дом!
Я немедленно нажал на кнопку, и в мою квартиру ворвалась Клайд, холодная и благоухающая, как мечта матроса.
– Ого! Ты тут много чего сделал! – сказала она игриво, оглядывая мою развороченную квартиру. Потом ее взгляд упал на пишущую машинку и стопку отпечатанных страниц. – Ты много чего сделал, – повторила она, на этот раз гораздо тише.
Она подошла к столу, как бы невзначай взяла одну страницу, взглянула на нее и принялась читать. Потом положила обратно и взяла другую. Ее лицо в свете настольной лампы казалось застывшим, как у фарфоровой статуэтки, и она была невообразимо прекрасна. По крайней мере, так мне казалось – я ведь никогда не мог быть объективным, когда дело касалось Клайд. Я стоял в сторонке не шевелясь, пока она не прочитала две-три страницы и не положила их обратно. Потом она повернулась к окну и уставилась куда-то в темноту. Лицо ее теперь казалось мягче, оно было не таким величественным, как раньше, и еще более прекрасным, если это только было возможно.
– Неплохо, – сказала она после долгого молчания. – Мне понравился «соблазнительная насмешливая улыбка».
– А мне-то она как нравится, – сказал я. – Она очень соблазнительная. И такая насмешливая…
– Приятно видеть, что книга получается.
– А ты в этом сомневалась?
– Да нет, Уолтер, нет. Просто забавно чувствовать себя литературной героиней. Кстати, о героинях. Пожалуйста, не верь всей этой лапше, которую тебе вешает на уши Фокс, насчет того, что я была героинщицей. Это он сам был героинщиком. Я, правда, в те времена еще не была с ним знакома, но он мне про это рассказывал много раз. Он просто хочет вбить между нами клин. Все-таки он классный сукин сын, правда?
– Да уж… А ты правда работала на ярмарке?
– Ярмарка – это понятие аллегорическое. Мне теперь кажется, что вся моя жизнь – сплошная аллегория. Имея дело со мной, ты должен научиться читать между строк. Или писать между строк, раз уж ты пишешь. Какой бы ты ни захотел меня увидеть – такой я и окажусь.
– А что если я захочу сделать из тебя порядочную женщину? – спросил я.
– А что если я захочу пососать тебе член? – ответила она.
Она взглянула на меня, и глаза ее сверкнули, как лампочки на пинбольном автомате. Никакой улыбки на ее губах не было: ни соблазнительной, ни изогнутой, ни какой-нибудь еще. Она была совершенно серьезна. Это была не шутка. У меня перехватило дыхание. Весь Нью-Йорк застыл, словно по мановению волшебной палочки. Потоки машин остановились, звуки замерли, все преисполнилось священного ужаса. Наши глаза встретились, но тела продолжали оставаться неподвижными, как статуи в парке. Потом она снова заговорила, и голос ее прозвучал глухо и хрипло:
– Ну? – спросила она. – Есть желающие?
Где-то в глубине ночи статуя из парка подняла руку – это был я. Этого и ждала Клайд. Она подошла ко мне, огибая стол, как сомнамбула. Вскоре я оказался на полу со спущенными штанами, а ее голова – на моих чреслах. Она заглотила мое мужское естество, как некий хищный зверь из африканской саванны. Она обхватила руками мои ноги, я успел увидеть вспышку ее глаз, и ее голова начала двигаться вверх-вниз, как у робота. Я бы, конечно, достиг райских кущей очень быстро – но в какой-то момент, когда ее голова была внизу, я успел заметил, что за окном кто-то стоит и смотрит на нас. Я приподнялся на локтях, чтобы разглядеть, кто это. Это оказался Фокс. Он был в каких-то странных темных очках, наверное, в приборе ночного видения. От этого зрелища, конечно, мог пропасть всякий аппетит, но тут Клайд перешла к новому приему, и я забыл обо всем на свете. Я почувствовал, что она забрала в рот мою мошонку и принялась медленно и беспощадно вращать головой – сначала в одну сторону, а потом в другую. Я уронил голову обратно на пол и закрыл глаза.
Затем случилось сразу несколько вещей. Я почувствовал дрожь во всем теле и понял, что через секунду мои заложники вырвутся на волю, и одновременно у меня в голове назойливо задребезжал звонок. Я никак не мог понять, откуда идет этот звук и почему он не кончается. Я понимал только одно – что я сам кончаю. Видимо, решил я, половой акт был такой, что под конец пошли слуховые галлюцинации. А потом я стал различать голос, который шел из домофона:
– Уолтер, ты дома? Открой! Это я, Клайд!
Я, все еще в полусне, доплелся до двери, нажал на кнопку, а потом открыл замок. Она вошла и посмотрела на меня с большим удивлением.
– Почему ты так тяжело дышишь, Уолтер? Ты здоров? – спросила она.
– Здоров. Я просто… ну, просто я как раз о тебе думал.
– Только думал, больше ничего?
– Да нет, все в порядке, – отвечал я, начиная приходить в себя. – Просто давно тебя не видел, сильно соскучился.
– Пойдем-ка погуляем! – сказала она.
– Погуляем? Да ты что, сейчас два часа ночи!
– А что, у тебя есть еще какие-то дела?
Мы вышли. Шли некоторое время молча, обозревая ночные виды. На улицах оказалось больше народу, чем я ожидал: одинокие прохожие, шпана, потерявшиеся дети – постоянные жители ночи. Клайд вдруг взяла мою руку и слегка ее пожала – и все сразу стало на свои места. Но потом я снова почувствовал себя, как во сне. Я поймал себя на мысли, что не могу понять: действительно ли я иду с ней вместе по ночным улицам, или все это происходит в моем романе? Мы шли дальше, и в моей голове всплывали новые вопросы. Может ли плохой человек написать сильную книгу? Может ли холодный, обессиленный, эгоистичный человек, не способный ни на какое теплое чувство, изловчиться так расставить слова, чтобы задурить голову всему свету и заставить его поверить, что он написал честный, полезный, даже выдающийся роман? И я осознавал, что ответ на оба вопроса один: да, может. И тогда возникал третий вопрос, ясного ответа на который у меня пока не было: а не превращаюсь ли я сам – быстро, безнадежно и неумолимо – в этого самого человека?
Мы подошли к знакомому углу, где некогда был бар под названием «Единорог». Теперь от него не осталось даже вывески. На ее месте красовался плакат:
СКОРО ОТКРЫТИЕ!
ГРАНДИОЗНЫЙ ПРАЗДНИК!
«СТАРБАКС»
Нет, я все-таки не совсем еще превратился в ледышку: я вдруг почувствовал, как вздрогнуло сердце Клайд. Ну что ж, если бы мы даже знали, что именно тут откроется, то что же мы могли поделать? – подумал я. Нравится нам это или нет, тут остается только смириться. Такие плакаты – знамение времени, ничего не попишешь.
Но, как нам вскоре предстояло убедиться, этот плакат указывал на нечто большее, чем корпоративная алчность. Это был знак приближения событий, покрывших славой наш триумвират, это была отметка высоты духа, на которую способна подняться наша безумная и хрупкая троица. Зеленый, как ядовитый туман над болотом, этот наглый рекламный плакат говорил о нашей скорой погибели.
XXIV
Мне кажется, здесь никогда ничего не изменится – ни в Нью-Йорке, ни вообще в этом бесконечном, тошнотворном невымышленном мире. Серьезные изменения для вида хомо сапиенс мне представляются невозможными. Как насекомые, мы строим свои дома-муравейники, а время, террористы и термиты работают, чтобы их уничтожить. Как муравьи-листорезы, мы сооружаем наши шоссе, которые соединяют места настолько похожие друг на друга, что нет смысла вообще куда-то ехать. Как бобры, мы строим мосты, чтобы было с чего кинуться вниз головой, если дела пойдут не очень хорошо. Наверное, это последнее мне и следовало сделать после того, как мы с Клайд увидели плакат «Старбакса». Но я с моста кидаться не стал. Я хотел жить, я хотел пить, я хотел закончить свой «Великий армянский роман». И надо сказать, что в конце концов я его закончил. Но и это не привело к серьезным переменам в моей жизни – совсем нет. Это принесло только несколько бессмысленных, призрачных изменений, которые все, и я в том числе, почему-то считали важными. Не были они важными и никогда не бывают.
Я не думаю, кстати сказать, что сочинение романа было как-то связано с несчастьями, которые обрушились на Фокса и Клайд. Роман – это всего лишь роман. Тот, кто его пишет, не обижает детей, не портит зеленые насаждения, не уничтожает насекомых. Он только помещает тех, кого любит, под обложку книги. А потом оставляет их там, даже не пожелав спокойной ночи, и уходит, чтобы приняться за свой следующий проект. Но им не должно быть слишком одиноко там, под обложкой – ведь туда время от времени заглядывают люди.
Если можно, я скажу еще немного о себе. В том, что случилось в «Старбаксе» я виноват не больше, чем кто-либо другой. Просто наша очередная шуточка обернулась взрывом, а затем и вовсе превратилась в неостановимую, непрерывную и уж никак не священную войну.
Плакат «Старбакса» не говорил точно о дне, на который назначен грандиозный праздник открытия этой кофейни, и Клайд решила, что у меня потому есть «хорошая возможность побегать». Я молча кивнул в ответ – как всегда, когда она о чем-то просила. Она сказала, что поскольку я живу совсем рядом, то смогу быстренько все разнюхать. «А потом, – торжественно объявила она, – мы выкатим стратегическое оружие». Под стратегическим оружием, надо полагать, подразумевались Фокс и она сама. Такое сравнение их способностей с моими меня несколько задело, но я не подал вида. У меня в жизни было много случаев, когда я старался не выдать своих настоящих чувств, и надо сказать, что потом я ни разу об этом не пожалел. Мне вообще не о чем жалеть в своей жизни – кроме, конечно, потери Клайд.