Текст книги "Петроград-Брест"
Автор книги: Иван Шамякин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
Возле гостиницы «Европа» стояли извозчики. На удивление много – пролеток двенадцать, им не хватало работы. Русские офицеры, штабисты Западного фронта в свое время умели шикануть; этим пользовались всяк на свой лад, немало развелось и извозчиков, хотя цены на лошадей за время войны неимоверно выросли: лошадей не хватало фронту.
Немцы по своей скупости столько не ездили. Для извозчиков наступили голодные дни.
Мать сказала:
– Возьмем извозчика. Ты слаб еще.
Сергей возразил:
– Нет-нет! Недалеко же!
Хотелось проверить себя. Дома из него действительно сделали больного. Странно, он и сам чувствовал себя больным, три дня пролежал в постели. Поднимался – кружилась голова; такая слабость была только в первые дни контузии, когда сидел в погребе, – в лесу чувствовал себя бодрее. Но дальше лежать не мог. Мучился от воспоминаний, винил себя, что не уберег Миру. Порывался навестить ее близких и вместе с тем боялся этой встречи, не знал, что скажет им, сможет ли сообщить о смерти дочери, сестры. Родители, Леля видели, как он мучается, как хочет пойти и как боится этого посещения. Мария Михайловна пыталась отговорить: окрепни немного, подлечись! Леля предложила: пусть он идет или с матерью, или с ней. Она же придумала легенду, за которую Сергей ухватился как за спасение. Естественно, мать не доверила его сестре, легкомысленной фантазерке. Придумку ее приняла, но пошла сама.
Из парадных дверей гостиницы вышел немецкий офицер. Натянул перчатки, поднял воротник – дул морозный ветер. Повернулся и быстро пошел было навстречу Богуновичам. Но потом вдруг подозвал извозчика – понравился или ездил уже с ним раньше – и с ловкостью человека, привыкшего, чтобы его возили, упал на сиденье. Отъехал.
Богунович прислонился к гранитной стене гостиницы.
Мать испугалась.
– Сережа! Тебе плохо? Ты так побледнел.
Он виновато улыбнулся, перевел дыхание.
– Ничего, мама. Мне показалось, это Зейфель. Тот, которого отпустил Бульба-Любецкий в обмен на меня и одного старика коммунара. Нет, не он. Однако… раньше я не думал, что мы можем встретиться. А теперь вдруг подумал: можем!
– Ах, Сережа, ты совсем болен.
– Да, мама. Я болен.
Такое честное признание Марию Михайловну еще больше испугало.
– И не знаю, когда выздоровлю. От своего горя. От них, – он кивнул в сторону Преображенской, по которой поехал офицер, – кто топчет мою землю… Видишь, я задыхаюсь от них.
Сказал это в полный голос, и мать боязливо оглянулась на извозчиков, знала эту публику – они все видят, все слышат; вот уже с интересом следят за молодым человеком и немолодой женщиной.
– Пошли, Сережа.
– Пошли, мама, пошли… – Он оторвался от стены и быстро зашагал на Соборную площадь, к ратуше, около которой ходил часовой. Может, ему нарочно хотелось пройти вблизи немца – проверить себя. Хотя куда тут денешься? По другую сторону, выше по площади, у дворца губернатора, тоже ходил немец с винтовкой. Всюду немцы! Всюду…
Молча спустились по Козьмодемьянской к Нижнему рынку.
Сергей еще с детства, с того времени, когда мать или Василина водили его за руку – чтобы не потерялся, – любил этот самый шумный в городе рынок. Здесь, как в Вавилоне, мешались все языки – белорусский, еврейский, русский, польский, татарский… Иногда казалось, что одни и те же люди говорят одновременно на всех языках. Здесь было интересно, весело. Аппетитно пахло от жаровен. Продавались самые вкусные куханы.
Гимназистом он тоже часто приходил сюда с друзьями, иногда с барышнями – ученицами женской гимназии. Считалось приличным ходить на Нижний рынок, хотя состоятельные люди продукты покупали не на этом «грязном базаре», а на чистом Виленском. Неприлично было ходить с барышнями на «конский рынок» – на Замчище, где продавали коров, свиней, овец, – там пахло навозом. Отец, наоборот, ходил чаще именно на тот рынок: любил погутарить с селянами. Отец старался и его, гимназиста, приобщить к своим народническим взглядам, к пониманию социального неравенства. Сергей с сожалением подумал, что отцовские взгляды на мир, на жизнь не сразу и нелегко доходили до него. Нужно было пройти сквозь все круги военного ада, чтобы полюбить этот измученный народ, истекающий не только потом, но и кровью.
Рынок был малолюден и тих, словно онемел. Даже шумные обычно евреи молча выбивали окоченевшими ногами чечетку, подняв воротники, засунув под зипуны свой товар. От холода или страха они не навязывались покупателям, как делали это раньше. Со стороны продовольственного ряда, видимо, давно уже не пахло жареной бараниной и горячими лепешками. Кое-где татарки продавали огурцы и квашеную капусту.
Но на рынок они глянули лишь издалека. Повернули на Немигу. Мария Михайловна тайком наблюдала за сыном, увидела, что он все больше волнуется. Неудивительно: приближались к ее дому. Мария Михайловна сама волновалась. Она по-матерински полюбила покойную невестку, которую так никогда и не сможет увидеть. У сына не осталось даже ее фотографии. Наверное, будет у родителей, видимо, не бедная семья, раз девушка закончила гимназию. Попросить карточку, сделать портреты. А может, не надо? Зачем ежедневно бередить Сережину рану?
– Ты знаешь, мама, ты знаешь, что мне вспомнилось? Она шутила… Она много раз шутила, что всю жизнь прожила на Немецкой улице, поэтому имеет право идти к ним… агитировать за революцию. Какая жуткая ирония судьбы! Немецкая улица!
«О боже!..» – только и вздохнула про себя мать. Дома он с болью говорил ей, Леле: «Мы так бездумно верили в жизнь, в мир, что не обменялись даже адресами. Мы верили, что поедем домой вместе. Я случайно глянул на письмо, написанное ею сестре. Но я не уверен, запомнил ли номер дома. Почему восемнадцать? Восемнадцатого они пошли в наступление… Ветер катил по полю ее косынку…»
Об этом он сказал в первый день, когда истерически зарыдал за столом в присутствии всей семьи: «Ветер катил ее косынку…»
Потом он несколько раз признавался за завтраком или обедом, без связи с застольным разговором: «У меня перед глазами ее косынка. Нет, она не катится по снегу. Она летит… в воздухе. Красная. Горячая. Мне кажется, что горячая…»
Василина тихо плакала на кухне: «Мария Михайловна, родная вы моя, у него плохо с головой».
Очень испугало мать такое подозрение. Не сказав ничего мужу и дочери, она, отказавшись на этот раз от старого доктора, лечившего всю семью, привела другого, незнакомого, даже адвокат Богунович, знавший, кажется, всю минскую интеллигенцию, с этим доктором не был знаком. Он лечил болезни, по поводу которых обращались тайно, поэтому и сам держался как бы в тени. Психиатр успокоил ее:
«Ничего страшного. Нервное потрясение. – Доктор был циником: – Такая рана, как смерть жены, заживает быстро, особенно в его возрасте… Сами говорите, смертей он видел-перевидел. У таких нервы крепкие».
Дом под номером 18 был старый, двухэтажный, первый этаж – каменный, второй деревянный. Таких домов в этом густонаселенном районе с узкими улицами и переулками было немало. В кирпичной части помещались лавки, мастерские, наверху жила семья. Часто второй этаж надстраивался позже, когда семья богатела или вырастала настолько, что в каморках позади прилавков становилось слишком уж тесно.
Таким был и этот дом: верхняя часть выглядела новее. Кирпич первого этажа был словно побит пулями – покрошился, выщербился. На улицу выходили две двери, над каждой – вывеска без фамилий хозяев, без указания, что изготовляется или продается, только символы профессий: на одной молоток, выгнутый лист жести в виде противня, на другой – швейная машинка. Соседство странное, редкое. Оправдывал его разве что вид вывесок и замков, висевших на дверях: на жестяной мастерской вывеска облупилась и замок заржавел, на швейной все было, как говорят, в рабочем состоянии. Но и сюда не входили в последние дни – снег на крыльце не утоптали сапоги, не тронула метла.
Через узкую калитку вошли они в тесный двор. У глухой кирпичной стены соседнего дома – сарайчик для дров, покосившийся туалет.
На второй этаж вела лестница со двора. Мария Михайловна и Сергей поднялись по ней, скрипуче-голосистой, обледеневшей. Остановились на тесной площадке перед дверью, обитой войлоком.
Мать затаила дыхание. Сергей дышал шумно. Она снова с тревогой подумала, что сын совсем болен. Она тоже волнуется, однако такой одышки у нее нет. Может, впервые здесь, перед дверью, за которую она ступит свекровью, Мария Михайловна подумала, что она уже стара, что ее собственная жизнь окончена и теперь она будет жить только ради сына… ради детей.
– Серж, – прошептала она почему-то по-французски: возможно, и языком, и тоном, и глазами, в которых загорелась уверенность, хотела подбодрить сына. Но в нем сама по себе проснулась решительность, командирская, фронтовая.
Звонка не было. В войлок не постучишь. Сбоку, за площадкой, на расстоянии вытянутой руки, было узкое окошечко.
Сергей перегнулся через шаткие перила и настойчиво, громко побарабанил пальцем в стекло.
Когда дверь открылась – он едва не вскрикнул.
На пороге стояла… Мира.
Нет, он, конечно, сразу понял, что перед ним сестра ее, Клара; Мира рассказывала: похожи они друг на друга настолько, что даже дед их, когда приходили к нему в гости, часто путал внучек. Однако Сергея поразило такое сходство. И, конечно, еще больше взволновало.
Клара была разве что повыше ростом да хранила еще забавную угловатость своих семнадцати лет. Она явно испугалась, глаза расширились. Что ее испугало? Узнала? Догадалась? Сергей больше всего боялся слез, отчаянья, рыданий. Но, в конце концов, через все нужно пройти.
– Паненка, можно к вам? – спросила Мария Михайловна почему-то по-польски.
Девушка пропустила их в темный коридор, где сильно пахло специфической кухней, и тут же крикнула по-еврейски, будто просила пощады:
– Мамен! Мамен! К нам пришли!..
В тесноватой комнатке, забитой старыми комодами, за ножной машинкой «зингер» сидела полная женщина с приятным лицом.
«И мать так похожа на нее!» – подумал Сергей без всякой логики: не дочь похожа на мать, а мать – на дочь.
Хозяйка вежливо поднялась – у нее болели ноги, ступила в сторону, опустив на пол кусок белого ситца.
Мария Михайловна поздоровалась опять-таки по-польски. Мирина мать заговорила на своеобразном тогдашнем минском диалекте:
– День добрый, вельможная пани. Пани хочет что-то заказать? Что? Сорочки? Нижнее белье? Кому? Себе? Сыну? Из какого материала? Пусть пани не думает, что они есть у меня, ситец, сатин. Я вам скажу, что сказал мне Заспицкий, чирей ему в бок, когда я пошла купить хотя бы какой-нибудь чертовой кожи своим и соседским босякам на штаны: они ж просто горят на них. Пани такая молодая, и у нее такой взрослый сын? Да? Я узнала по лицу. У старой Сарры еще острый глаз.
– Мама! – почти в отчаянье простонала Клара; она стояла у двери, прислонившись к косяку.
– Что мама? Что мама? Ах, я забыла пригласить панов сесть. Проше. Коли ласка. Пожалуйста. – Марии Михайловне она показала место на диване, а Сергею подала венский скрипучий стул, на котором только что сидела сама. Будто пожаловалась, но с гордостью за детей: – Они все учат мать. Они молодые. Они умные. А мать – глупая швея. Но я их всех вырастила…
Хозяйка поставила стул так, что, сев, Сергей вздрогнул, сжался: с боковой стены над комодом на него смотрела Мира – с большой фотографии, где они были сняты втроем: две сестры и брат. Снимок был сделан в лучшей минской фотографии братьев Вронских. Клара на нем была, пожалуй, излишне серьезной, а Наум в железнодорожном кителе и Мира в гимназической форме, казалось, вот-вот прыснут смехом, только аппарат принудил на минуту застыть.
«Боже мой! – взмолился Сергей. – Только бы не разрыдаться, как дома, за столом».
Мария Михайловна тоже заметила портрет, поняла, что чувствует, переживает сын, и следила за ним со страхом. Не очень даже слышала, что говорила хозяйка.
– Так что пани хочет заказать? Если у пани свой материал, я поцелую пани ручки. Вы думаете, в наше время так легко найти заказчика? Кому что нужно шить? И из чего? Фунт хлеба не за что купить, пуд картошки… А эти босяки едят, как перед погибелью… Им только давай!
Мария Михайловна не ответила, что она хочет заказать, не готова была отвечать, не знала же, что их примут за заказчиков. Она со страхом думала: «Боже! Как тяжело сказать вот так сразу страшную правду». Все Лелины придумки, как подготовить Мириных родителей к трагическому известию, казались теперь детскими.
Мать еще верит, что они пришли с заказом, она рада этому, а вот девушка, конечно, о чем-то догадывается: в глазах ее страх.
Сарре захотелось показать, сколько их, детей, и как нелегко их прокормить, и она неожиданно громко позвала:
– Фаня! Соня! Лейба! Идите ко мне!
Из двух узких дверей, завешанных полинявшими плюшевыми занавесками, вышли дети. Вышли по-взрослому чинно, сдержанно. Первой явилась кудрявенькая девочка лет восьми, наверное, мамина любимица – смелее, чем другие, приблизилась к матери, и Сарра ласково погладила ее по голове. За ней – мальчик лет тринадцати, хромой, не по-детски угрюмый, потом – девочка такого же возраста, может, на год поменьше. Она смело осмотрела гостей и снисходительно усмехнулась: мол, из-за чего устраивается парад? Четвертый был совсем маленький, лет пяти, мальчик в девчоночьем платье. Он тоже подошел к матери, и она тоже погладила его по голове.
Дети были приучены к строгой дисциплине, им, наверное, запрещалось появляться в присутствии заказчиков. Однако они привыкли к заказчикам и особенного интереса не проявляли. Разве что удивились: зачем мать позвала их?
Сарра упрекнула двенадцатилетнюю:
– Как ты одела Леву? Ай-яй! Стыдно перед людьми. Ты не могла надеть ему штоников? – И Марии Михайловне: – Я вам скажу: их нелегко накормить, но еще тяжелее научить. Но если пани думает, что это все, то пани ошибается. Кроме тех двоих, что вылетели из-под материнской юбки, по ком болит материнское сердце, еще двое босяков где-то на катке додирают последние сапоги, последние штаны. Так что пани хочет заказать? – И, не ожидая ответа, вдруг Богуновичу: – Пан не может отвести глаз от той картины?
Сергей вздрогнул, повернулся, затуманенными глазами посмотрел на Мирину мать. Его немного раздражало, что она так много говорит. Слова, слова… Зачем? Ему хотелось молча посидеть перед ее портретом. Непременно молча. Чтобы никто не услышал, не увидел, не понял. Кроме матери. Его матери. А ее мать? Как же можно раздражаться против нее?
– Так я вам скажу. Это таки картинка! Я сама сижу за машинкой или с иголкой и смотрю на нее – не насмотрюсь. И – что вы думаете? Иногда плачу. У матери всегда есть причина поплакать.
У Богуновича снова горький комок застрял в горле.
– Мои старшие. Эту босячку, у которой в голове уже женихи…
– Мама! – уже возмущенно крикнула Клара. – Да замолчите вы!
– Вы видели? Она хочет заткнуть матери рот. Пусть пани скажет: разве могло быть такое, когда нам с вами было по стольку лет, сколько ей? Моя мать огрела б меня розгой… Тот красавец – это наш сын. Недавно его называли Наум Наумович. Кто? – Сарра понизила голос почти до шепота: – Известные большевики… Нет, я просто хотела сказать, что это таки голова, мой Наум! Но босяк. Разве я говорю неправду? Мы со старым Наумом порвали все жилы, послепили глаза и покололи пальцы, чтобы послать его учиться. Если пани думает, что этот босяк кончил училище, то пани ошибается. Он занялся революцией, начал бунтовать против директора. Тогда его вытурили оттуда. С шумом, гамом. Так он пошел в депо. Он решил стать пролетарием. Будто пролетарий – граф, князь. Нас с отцом он называл мелкими буржуями. Как вам это нравится? Я – буржуйка, да еще мелкая. Пани скажет, что я мелкая? – Сарра охватила руками себя за плечи, ей захотелось пошутить. Но Марии Михайловне было не до шуток, она понимала, что сватья подходит к рассказу о Мире, что всем рассказанным до этого она как бы готовила их к чему-то необычному, что касается старшей дочери. Что она скажет? Похвалит? Осудит? Хотя, по существу, она никого из детей не осуждает, а слово «босяк» у нее любовно-ласкательное. Однако что бы она ни сказала – Сергею одинаково будет больно.
Он оторвался от фотографии, сгорбился, сжался: ожидает этого рассказа как удара, приговора. «Бедный мой мальчик!»
– Он таки высоко подпрыгнул. Прямо в революцию, Наумчик мой. Но я у вас спрашиваю: ну и что из того? Пришли немцы – и он вынужден был спуститься на землю. Он не может явиться домой и в свое депо, где работал, где его уважали…
– Мама!
Сарра на этот раз не отмахнулась от дочери, поняв, что та не зря одергивает ее.
– Вы думаете, я знаю, где он? Я только знаю, что у них это называется подпольем…
На какое-то мгновение женщина умолкла, остановив взгляд на Кларе, как бы спрашивая у нее: не наговорила ли она лишнего? Клара не смотрела на мать. Она смотрела на Сергея. Матери, возможно, показалось, что Клара смотрит так потому, что у нее женихи в голове. Клара ее мало беспокоила. Она думала о Мире: о ней – никаких известий. Тяжело вздохнула.
– А эта… слева от брата – такая красавица! – наша Мирочка, наша с отцом гордость.
Сергей скомкал в руках шапку.
Мария Михайловна поднялась и подошла к нему, делая вид, что хочет посмотреть на фотографию вблизи.
– Она таки окончила гимназию. И как? С похвальной грамотой. Если пани думает, что это легко для еврейских детей, то пани ошибается. Сколько нам стоило ее поступление! Мы все отдали… Сами голодали. Этот крещеный еврей Рейман, чтоб на нем черти смолу возили, этот богатый бандит, обирал бедных хуже, чем богатых. Но Рейман сам мне сказал: Сарра Гиршевна, у вас золотая дочь!
Сергей до крови прикусил губу, низко склонился, будто у него сильно заболел живот. Мария Михайловна положила руку ему на голову.
Ей, Мириной матери, хотелось как можно больше рассказать о любимой дочери.
– Она говорила по-русски, как граф Толстой, а по-немецки, поверьте мне, лучше этого разбойника Вильгельма. Но… о горе мне!.. Этот босяк, наш Наум, и сестру потянул к большевикам. Они поверили, что большевики накормят всех бедных. Спросили бы они у меня, я сказала бы, можно ли накормить такую ораву. – Она показала глазами на детей. – И куда, вы думаете, они, большевики, послали мою Миру? Они послали ее на фронт. Поднимать на революцию немецких солдат…
Сергей стремительно поднялся и вышел. Мария Михайловна сказала:
– Простите. Ему бывает плохо, – и бросилась за сыном.
Во дворе их догнала Клара. В одном платье, без платка, она чуть ли не скатилась по обледеневшей лестнице и вцепилась в рукав полушубка Сергея. Глаза ее горели, лицо было бледно. Ее била лихорадка.
– Я знаю… я знаю… Я сразу узнала. Это – вы! Вы! Мира писала мне… Где Мира? Где Мира?
Богунович обнял девушку, ощутил, как бьется ее сердце – как у пойманной, смертельно испуганной птицы. Отстранил ее от себя, глянул в глаза. Сказал тихо, но без слез, которых так боялся, с мужской болью, с суровой мужской искренностью, как писал когда-то похоронки на солдат:
– Сестра моя… Миры нет. Ее убили немцы… Прости. У нас не хватило духу сказать об этом матери.
Клара отшатнулась и закрыла рот ладонями – зажала крик отчаянья.
Марля Михайловна тихо заплакала.
3«Мысль о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления».
Богунович опустил томик Чехова на грудь, задумался.
«А может, то, что отвергает Ананьев, правда? Дальше он утверждает… Вот здесь, – заглянул в книгу: – Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем». Ананьев непоследователен. Такими мыслями начинают и такими кончают. Только одним на это нужно пятьдесят лет, а другим… Другим достаточно трех, как мне. Четыре года назад я опровергал Ананьева. Я готов был поддерживать Штенберга. А потом, в окопах, перед лицом смерти, я соглашался с Ананьевым. Это странно, парадоксально. Но это так. Мировая скорбь, которой заражались некоторые мои коллеги – офицеры, казалась мне злом и абсурдом. Мне хотелось жить как никогда. После каждой атаки я благодарил бога и судьбу, что мне дарована жизнь. Еще больше я ощущал жажду жизни после революции. А радости… все радости ко мне пришли с ней… с Мирой…»
Он начал читать «Огни», вспомнив спор с Мирой. Желая, чтобы она полюбила все, что любит он, огорченный ее скептицизмом по отношению к Антону Павловичу, советовал ей почитать один, второй рассказ. Порекомендовал «Огни», уверенный, что ей понравится. Не понравилось. Она вынесла безжалостный, суровый приговор:
«Эта история – на потребу мещанину».
«Хорошо. Тебе не нравится история с Кисочкой. Но ты вчитайся в философию!»
«Интеллигентская болтовня. Игра в парадоксы».
Они почти поссорились. Но потом, через полчаса, была радость, – счастье примирения.
Теперь и ему рассказ не нравился. Может ли взволновать подобная дачная любовная история, когда он пережил… когда тысяча людей переживали трагедии, что не снились и героям Шекспира?
Но в мозгу сидела мысль: «Чем нормальные люди кончают…»
«Да, дальше идти некуда. Дошел, мыслитель! – Сергей произнес это с иронией. – Стоп, машина! Моя машина остановилась».
Нет, сдаваться не хотелось. Сопротивлялся!
«А может, это от моей болезни? – И тут снова: – Какая болезнь? Физически больным сделала меня мать в своем воображении. А я болен душевно. Я смирился с мыслью, что все умрем. Умерла Мира. Умер Шекспир… Умер Чехов. Боже мой! Как тяжело согласиться с их смертью, с тем, что их мысли, их дела никого не спасали… не спасают».
Третий день после посещения Мириного дома Богунович лежал не вставая, разбитый, измученный. Казалось, и слух снова стал ослабевать. Но теперь это не пугало: может, и лучше ничего не слышать?
Василина приносила с улицы страшные слухи о зверствах оккупантов. В Лошице немцы пришли в дом, чтобы арестовать большевика, но он скрылся. Тогда они убили его жену, распороли ей живот, отрезали груди, маленький ребенок купался в материнской крови.
Мать ужасалась, но и сердилась: «Не может этого быть, Вася. Не верьте. Немцы – цивилизованная нация. Конечно, на войне люди звереют. Но чтобы до такой степени…»
А он, фронтовик, верил: так и было, представители «цивилизованной нации» могут совершить и не такое… уничтожить село, город… народ… Но он молчал. Оправдывал свое молчание тем, что жалеет мать, не хочет пугать ее. Однако росла в нем ненависть, какой не было ни тогда, когда поднимал солдат в атаку, ни в конюшне, ни в погребе; она родилась разве что в лесу и достигла своего апогея здесь, в Минске, когда его вела Стася и мимо них проскакал эскадрон улан. Наверное, вспышка ненависти была тем шоковым сдвигом, который вылечил его от глухоты. А может, действительно теперь было бы легче, останься он глухим? Ах, какие глупые мысли!
«Почему глупые? Если я вновь дошел до той философии, которой переболел в гимназии, в университете… Круг замкнулся. Однако… Не умирать же! Как говорит Ананьев? – Сергей снова поднес книгу к глазам. – «Добро бы мы со своим пессимизмом отказывались от жизни, уходили б в пещеры или спешили умереть, а то ведь мы… живем, чувствуем…»
Вчера приходили Мирин отец и Клара.
Наум Шкляр, худой, костистый, с опущенным правым плечом, от чего его как бы клонило в сторону, с седой библейской бородой, выглядел значительно старше своей жены. Не в пример ей, он был молчалив: не сказал и трех слов. Говорила Клара. Может, и мать молчала бы, скажи он, Богунович, сразу, с чем пришел?
О любви он, конечно, не говорил. Сказал лишь коротко, что за день – всего за день! – до немецкого наступления они поженились. Подробно рассказал, как Мира погибла, где ее похоронили, кто похоронил. Клара плакала. Без единого вопроса старый Шкляр поднялся и низко поклонился ему. Это его тронуло, растрогало, взволновало не меньше, чем разговор в доме, где Мира выросла. Это отняло у него остаток сил. Мать входила на цыпочках в отцовский кабинет, где он лежал, заглядывала со страхом, и, не находя что сказать, молча шла на кухню.
Сегодня она, пожалуй, обрадовалась, когда увидела его с книгой. Но ему сейчас Чехов не дал ни успокоения, ни удовлетворения.
Сергей встал. Прошелся по просторному кабинету. Постоял перед окном. На дворе – солнечный день. Капель. Весна. Но и она не радовала. На улицу тоже не хотелось. Более того: он боялся туда выходить. Боялся встречи с немцами. Не стыдился признаться себе в этом.
На письменном отцовском столе лежал томик Бунина. Открыл его. Прочитал одно стихотворение, другое. Ювелирная работа. Но как все это далеко, не нужно его душе!
Норд-остом жгут пылающие зори…
Или:
В сонной степной деревушке
Пахучие хлебы пекут…
Но вдруг словно ожегся. Прочитал один раз, второй:
Герой – как вихрь, срывающий палатки,
Герой врагу безумный дал отпор,
Но сам погиб – сгорел в неравной схватке,
Как искрометный метеор.
А трус – живет. Он тоже месть лелеет,
Он точит меткий дротик, но тайком,
О, да, он – мудр! Но сердце в нем чуть тлеет:
Как огонек под кизяком.
Стихи по-новому взволновали и сразу повернули раздумья в иную сторону. Показалось обывательским намерение, возникшее в лесу, когда он осознал свою глухоту: «Приеду домой – и никуда, отвоевался, буду лежать, читать Лелины или мамины записки. Чехова». Исчезли иссушающие мозг мысли, рожденные чтением «Огней», – мысли о бренности жизни, о неизбежности расставания с ней.
Теперь потрясло другое. Пожалуй, испугало даже. Как бы не превратиться в того мудрого труса, который якобы тайком точит дротик, а в действительности тлеет, как огонек под кизяком. Вот именно: под кизяком, под сырым кизяком – малюсенький угасающий огонек.
Нет, такая жизнь не для него! Но что делать? «Куды пайсц i? I што раб i ць?» Слова Богдановича – их часто повторял отец; поэтами Богдановичем и Купалой восторгался адвокат, считал их предвестниками национального возрождения белорусов.
Походил по кабинету. Останавливаясь у стола, прочел стихи второй раз, третий… Запомнил. Пошел к сестре. Прочитал ей.
У Лели после того, как она послужила в госпитале, насмотрелась на людские муки, появился своеобразный протест против интеллигентщины. В гимназии она увлекалась новой поэзией. Но в госпитале убедилась, что солдаты любят Лермонтова и Кольцова и не понимают Блока, а тем более Северянина и Гумилева. А сама она вообще остыла к любой поэзии, считала: не до поэзии в такое сурово-прозаическое время. Теперь она с большим удовольствием распускала старые кофточки, свитеры и вязала безрукавки – «душегрейки», как их называли солдаты; не только раненые, лежавшие в холодном госпитале, но и врачи, фельдшера готовы были руки ей целовать за такие подарки.
Не прекращая вязания – спицы в ее пальцах так и мелькали, – Леля равнодушно похвалила:
– Ничего. Чьи?
– Бунин.
– Бунин? – удивилась она. – Не то они пишут, поэты, о войне.
– Не то, – согласился Сергей. – Но это написано до войны. Хотя что значит – до войны? Когда люди не воевали?
Стало немного грустно, что сестра не поняла его. Объяснять не захотелось. Вернулся в кабинет. Полежал. Почитал Чехова. Но из головы не выходили строки: «Но сердце в нем чуть тлеет: как огонек под кизяком».
«О, да, он – мудр».
Не лежалось. Не читалось. Заглянул на кухню, где мать и Василина готовили обед; им хотелось получше, повкуснее кормить его, контуженого; делать это в голодное военное время – с приходом немцев рынки опустели – было очень нелегко, поэтому они как могли изощрялись в кулинарном искусстве.
Женщины обрадовались его появлению: если больного потянуло на кухонные запахи – это хорошо.
– Сергей Валентинович, вы пробовали солдатские супы. Попробуйте нашего. Грибного.
Он охотно, что тоже порадовало их, исполнил Василинину просьбу: подул на горячее варево в ложке, хлебнул, похвалил. Отошел к окну. Смотрел во двор, на здание почты на углу Подгорной и Губернаторской, прочитал как бы про себя: «Герой – как вихрь…»
Оглянулся не сразу, словно предчувствуя, что здесь реакция будет иная, нежели у Лели. Глянул: у Василины испуганные глаза, у матери дрожат губы. Они пеняли его. Его настроение. И сердца их в отчаянии кричали:
«Что же это такое? Снова – на войну?»
Отец радостно крикнул из передней:
– Сережа! Посмотри, кого я тебе привел!
Богунович-младший который день страдал от одиночества, от безысходности, чувствуя себя тем «мудрым», который будто бы лелеет месть, а в действительности тлеет, потому что не знает, куда податься. Не однажды думал: счастливые Рудковский и Бульба, они – как вихрь, и если сгорят, то метеорами. Во всяком случае, тлеть не будут. Он возненавидел себя за бездеятельность. Идти никуда не хотелось, встречаться с кем-нибудь из друзей юности не было никакого желания, тем более принимать их у себя. Встретиться ему хотелось разве что с одним человеком, незнакомым – с Мириным братом, который, как проговорилась их словоохотливая мать, скрывается от немцев, работает в подполье.
По голосу отца почувствовал, что привел кого-то из его давних приятелей. Отцу хочется прогнать его хандру. Поморщился, неохотно поднялся с дивана, вышел в переднюю. И – странно – вдруг обрадовался. Перед ним стоял его гимназический друг Болеслав Кручевский.
Одет он был немного странно, но не без элегантности: в офицерских сапогах, кавалерийских галифе, но в гражданском пиджаке, на белоснежной манишке – «бабочка» в крапинку.
Раскрасневшееся от мороза лицо Кручевского сияло как у именинника. Горячо обнялись, поцеловались – на радость отцу. Угодил сыну. От Болеслава попахивало вином. Для Сергея и сам Слава, и особенно отец его, активный деятель Белорусской громады, друг адвоката Богуновича, – были кумирами. Когда они учились в последнем классе гимназии – было это во время реакции, – Петра Кручевского осудили на год или полтора за статью об угнетении самодержавием белорусского народа. Сын подбил друзей-гимназистов на демонстрацию. Десятка три белорусов и поляков в актовом зале читали Купалу и Мицкевича. Директору Фальковичу, пытавшемуся уговорить их разойтись, гимназисты кричали: «Тиран! Деспот!» – хотя Фалькович считался либералом. С ним случился сердечный приступ. Слава Кручевский ходил потом героем, лидером «прогрессивных белорусов».
В начале войны в патриотическом угаре студент-историк Киевского университета Болеслав Кручевский так же, как и Богунович, пошел в армию вольноопределяющимся. Правда, в окопах он не был, служил в каком-то политическом отделе, проводившем работу среди славян – украинцев, чехов, поляков из Австро-Венгрии. В течение войны они изредка писали друг другу, но ни разу во время коротких побывок не встретились. Поэтому так и обрадовались: были же друзьями – водой не разольешь.