Текст книги "Петроград-Брест"
Автор книги: Иван Шамякин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Вошли Скворцов-Степанов и Луначарский; оба, по‑интеллигентски деликатные, смутились, что помешали разговору Ильича с женой.
– Садитесь, товарищи. – Ленин посмотрел на часы. – Через пять минут начнем работать. А ты, Надя, иди к товарищу Платтену. Напоите его самым лучшим чаем.
Ленин все же заставил Бонч-Бруевича поехать отдохнуть в «Халилу», поэтому председателя Чрезвычайной комиссии по охране порядка и по борьбе с погромами в тот день на работе не было. Комиссары знаменитой 75-й комнаты Смольного, выслушав Гороховика, тут же доложили о происшествии Дзержинскому, возглавившему три недели назад Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию (ВЧК).
Феликс Эдмундович явился на Совнарком с опозданием, когда Ленин начал уже доклад.
Дзержинский с порога, не присаживаясь, попросил слова для внеочередного заявления.
Ленин догадался, о чем он может сказать, нахмурился, но слово дал.
– Товарищи, полчаса назад было совершено покушение на Владимира Ильича Ленина. Прошу позволить мне не присутствовать на заседании, чтобы заняться расследованием.
Члены Совнаркома поднялись.
– Где?
– Как это было?
– Владимир Ильич! И вы молчите?
Ленин поднял руку.
– Спокойно, товарищи! Отпустим нашего Фукье-Тенвиля ловить террористов. А сами займемся делами. Продолжаю… После приема мною дипломатов и нашего ультиматума Френсис прислал телеграмму с сообщением, что им заявлен протест о недопустимости враждебных действий правительства Румынии в отношении русских войск. Поэтому предлагаю: арестованных освободить. Ваше мнение, товарищи?
После заседания Совнаркома Ленин принимает Жака Садуля. Очень важно, чтобы о посещении Совнаркома дипломатами Антанты информировал французскую прессу не только маркиз Нуланс, но и социалист Садуль.
В полночь вместе со Сталиным Ленин передает решение Совнаркома о событиях последних дней в Брест, советской делегации.
С часа до двух ночи Владимир Ильич беседует с Эгеде-Ниссеном, норвежским социалистом, объясняет представителю рабочего движения «азбуку» революции.
Где-то в половине третьего Ленин пишет предписание комиссару Петропавловской крепости об освобождении посланника Диаманди и членов посольства. При этом подчеркивает, чтобы тем обязательно заявили, что они должны принять все меры для освобождения окруженных и арестованных русских войск на фронте.
Окончился ли на этом рабочий день Председателя Совнаркома? Известно только, что утром, в половине девятого, того, второго дня нового года он был в своем рабочем кабинете. На боевом посту Революции.
Глава третья
Командиры полков
1Мира заболела всерьез. У нее был жар. Она сильно кашляла. Не требовалось быть врачом, чтобы поставить диагноз: воспаление легких. Первая это поняла пани Альжбета, которая еще три дня назад старалась не разговаривать с иноверкой, без венчания живущей с офицером.
Мирина болезнь, встреча Нового года, возможно, трогательно-отеческое отношение к Мире старого полковника Пастушенко, а может, больше всего неожиданное проявление приязни к квартирантке со стороны ее собственной дочери Юстины перевернули у пани Альжбеты все представления, пошатнули воспитанные определенной средой принципы, в том числе и религиозные.
Сама пани Альжбета об этом не подозревала и возмутилась бы, скажи ей кто-нибудь, что она отступает от своей религии. Нет, веру в пана Езуса и во все то, что она с детства слышала от пана ксендза, не могли в ней поколебать все революции на свете – так она считала. А вот если бы сказали, что сердце ее, вместившее столько мук и унижений эвакуации, оттаяло, что сердце ее наполнилось добротой и сочувствием, материнской лаской к детям – по возрасту Мира ей дочь, да и пан поручик ненамного старше ее сына, который благодаря ее материнским молитвам служит где-то в Сибири (пусть Сибирь, пусть холод, лишь бы не фронт!), – то с этим пани Альжбета, конечно, согласилась бы. Все матери таковы. А дети есть дети. От них только и жди глупостей. Но никогда не поздно направить их на путь истинный. И достигается это успешнее всего добротой и лаской.
У пани не хватило смелости спросить большевистского командира полка, какой он веры, но она убедила себя, что такой воспитанный минчанин может быть только католиком. И уж давала простор своей фантазии – мечтала, как повенчает их в костеле. Какое счастье для них, думала она, приобщиться к единственной в мире правоверной церкви. Счастье и для нее, если она поможет им в этом! Пан Езус спишет половину грехов.
Когда привезенный из госпиталя из Молодечно врач подтвердил воспаление легких, Богунович, пожалуй, испугался. Вспомнил, как когда-то сам, будучи гимназистом, болел крупозным воспалением, как мучительно долго – казалось ему тогда – тянулась болезнь и как внимательно, терпеливо его лечили: доктор, мать, тетя. Мать не отходила от кровати и на ночь перебралась в его комнату, спала на составленных стульях. Да и спала ли? Когда бы он ни открыл глаза, она тут же склонялась над ним: «Что тебе, Сережа, мальчик мой?»
Кто сможет так дежурить около Миры? Врач, кроме ординарных лекарств, назначил молоко. Горячее молоко. «Хорошо бы туда положить ложечку масла и ложечку меда. Поверьте, самое лучшее лекарство».
Как будто кто-то ему не верил. Ребенку известно, что в такое голодное время молоко с маслом и медом – наилучшее лекарство.
Но Сергей увидел, как у Миры от врачебного назначения испуганно расширились глаза. Понял, о чем она подумала. Где в такое время, в январе, когда коровы еще не начали телиться, взять молока, не говоря уже о масле и меде?
Он тоже на какой-то момент растерялся: в самом деле, где взять? Но тут же устыдился своей растерянности. Как это он не сможет достать стакан молока человеку, ставшему ему таким же дорогим, как мать, сестра? Да, в конце концов, просто стыдно так думать о людях. Вокруг же свой народ, в доброту и честность которого он, народник в душе, всегда верил. Было бы жестоким разочарованием, если б никто не продал, просто не дал стакана молока для больной.
Когда врач уехал, Богунович стал надевать офицерскую бекешу: на дворе трещал добрый январский мороз.
– Куда вы, товарищ полковник?
Мира, сделав исключение для новогоднего вечера, продолжала разговаривать с ним в шутливо-ироническом, немного покровительственном тоне – так нередко разговаривают женщины, знающие, что любимы. Но у Миры это шло еще и от молодого максимализма, от уверенности, что политически она намного более образованна и должна просвещать всех вокруг. После бурного разговора в поле, когда шли от немцев, и его невольного, но искреннего признания, что он отнюдь не против звания полковника, что только с таким званием он имел бы моральное и военно-юридическое право командовать полком, Мира не впервые так обращалась к нему: «Товарищ полковник».
Сергей принял игру, обращение его совсем не обижало, ведь и сам он позволил себе такую шутку с настоящим полковником Пастушенко, испугав этим старика. Во всяком случае, его радовало, что Мира за дни своей болезни ни разу не разозлилась на него за аполитичность и ни разу, как раньше, не бросила: «господин поручик» – вот это его действительно обижало. Пусть уж лучше будет «товарищ полковник». Тоже горькая ирония, но по другой причине: от полка мало что осталось.
Сергей ответил просто, на удивление буднично, по-домашнему, как когда-то говорила матери кухарка:
– За молоком.
У Миры расширились и без того огромные черные глаза, а покрасневшее от жара лицо еще больше запылало. Кажется, ей хотелось засмеяться, но смех был прерван сухим, натужливым кашлем. Сергей подал ей полотенце. Она вытерла потрескавшиеся губы и сказала:
– Ты ошалел! Командир полка, как баба, будет ходить с крынкой и клянчить кружку молока. Не смей! Не нужно мне молока!
Сказала серьезно, повелительно. И это было нечто новое. Раньше она иногда издевалась над офицерским гонором Сергея, а тут вдруг впервые испугалась за его командирский авторитет. Это тронуло Сергея. Он опустился перед кроватью на колени и поцеловал ее горячую руку. С самого начала их сближения Мира смущалась, когда он целовал руки. Однажды даже сказала:
«Никак из тебя не выветрятся барские привычки».
Теперь она смутилась, но как-то совсем иначе – будто обрадовалась, вспыхнула от радости и по-детски зажмурила глаза.
Ее прекрасный, как у «Святой Цецилии» Карла Дольчи, облик вызвал мысль, что, кроме разве матери, у него нет более родного, более близкого человека, чем эта девушка, о существовании которой он даже не знал всего полтора месяца назад.
– Не бойся. Я что-нибудь придумаю, чтобы не уронить свое достоинство. Могу послать солдата…
Она вновь удивленно раскрыла глаза, взмахнула ресницами.
– Не бойся. Я не стану приказывать. Я попрошу. Я научился просить. А люди есть люди.
Да, можно попросить солдата. Но все же он, как и Мира, немного боялся, что это недемократично: он как бы хитростью превращает послушного солдата в ординарца, которые отменены специальным приказом. В конце концов, есть и другая опасность: самый надежный солдат, изголодавшись, может использовать просьбу командира для собственной корысти. Крестьяне нередко жалуются на кражи, совершаемые солдатами. А люди здесь, если не считать двух-трех кулаков, живут очень бедно, у некоторых дети голодают, не раз он кормил детей из полкового котла.
Можно попросить пани Альжбету. Теперь она не откажет. Теперь она добрая. Собственно говоря, только благодаря ее варенью, ее блинчикам из пшеничной муки и крахмала Мира хоть немного да ест, как-то поддерживает свои силы. Не кормить же больную солдатскими обедами – хлебом с мякиной да перекисшими щами.
Но именно потому, что он был чрезвычайно благодарен пани Альжбете и Юстине, Богунович не мог обратиться к ним еще с одной просьбой: у них самих он видел молоко очень редко; помнится, когда в его жизнь еще не вошла Мира, семья начальника станции раз-другой угостила его ячменно-желудевым кофе с молоком.
Впрочем, все доводы, в силу которых он, Сергей, не мог сам пойти на поиски молока, были лишены резона. Появилось то, чего когда-то из-за юношеского эгоизма он не понимал у матери своей, – для любимого человека, если он к тому же болен, все хочется сделать самому: из-под земли достать молоко, мед, поставить банки, попарить ноги… Что еще назначил старый врач? Какой у него был утомленный вид!
«Это ваша жена, командир?» – спросил он, выйдя в залу, где Богунович ожидал, пока доктор с помощью пани Альжбеты осматривал больную.
«Жена», – ответил он, чувствуя, что краснеет.
«Голубчик мой, когда спадет температура, отошлите это горькое дитя к маме. Она сказала, что минчанка. Рукой подать. Не будьте эгоистом. Давайте без жен допьем свою фронтовую чашу. Подпишут мир – поедем к женам».
Вот и еще один человек, увидевший войну в операционных и моргах госпиталя, жаждал мира так же, как он, как солдаты.
Не стал объяснять, что это «горькое дитя» прислал ревком армии, чтобы она несла своим и немецким солдатам большевистскую правду – так любит говорить о своей миссии Мира. Чтобы «агитировала за мировую революцию» – так иногда иронизировал он, Богунович. Никто ее никуда не сможет отослать. Какая там мама! Она числит себя солдатом революции!
Снег визжал под сапогами. Стыли ноги. Узкая деревенская улица выгибалась вдоль речки. Занесенные снегом и поэтому как бы приплюснутые к земле избы выглядели сиротливо, одиноко, словно ничем не связанные между собой никакой жизнью. На улице – ни одного человека. Пусто – как в царстве мертвых. Только там, где в огородах росли яблони – почему-то такие дворы сгруппировались в дальнем от имения конце деревни, – было ощущение человеческого жилья.
За время войны Богунович увидел всю чудовищную нищету польских, белорусских, литовских крестьян, которых к тому же безжалостно грабило сначала царское «святое воинство», умиравшее «за царя и отечество», потом – кайзеровское; в ходе удачных контрнаступлений они убеждались, как методически умели грабить немцы: если царские солдаты были мелкими воришками, то немецкие – разбойниками высшего класса.
Еще до февральских событий Богунович постоянно думал о крестьянах: «За что воюют эти люди, одетые в шинели?» И тем более восхищался героизмом солдат. Ни одного солдата своего не дал в обиду. Об этом знали не только его рота, но и весь полк, поэтому, наверное, единодушно назвали его имя, выбирая революционного командира.
…Бедные избы он обходил – боялся их бедности, боялся вида рахитичных детей, всюду глядевших на него голодными глазами: даст солдат что-нибудь или заберет последнее.
В богатые кулацкие дома – кулаков он знал по рассказам Рудковского и Калачика – не шел из принципа, хотя, без сомнения, молоко было только в этих обнесенных бревенчатыми стенами дворах: в хлевах, крытых черепицей, слышалось сытое мычание коров.
Тянуло в середняцкие избы, подле которых были хотя бы маленькие сады: верил в доброту людей, растящих деревья. Но ему сразу не повезло. В первой же избе, куда вошел, его как раз и встретили целых пять пар голодных детских глаз. Старшая девочка, лет двенадцати, в лаптях и поневе, сидела за прялкой, четверо совсем маленьких, оборванных, на печи строили из лучинок замысловатые фортификации, им явно нечего было обуть, чтобы спуститься хотя бы на глиняный пол, аккуратно подметенный, видимо, маленькой хозяйкой.
В избе было чисто, но под чистой скатертью на столе не угадывалось и горбушки хлеба. Побоялся спросить, где отец. Спросил, где мать. Девочка услужливо поднялась:
– Она в гумне, веет ячмень. Я позову, паночек. Накинула платок и, как мышка, шмыгнула из хаты – не успел сказать, что не нужно отрывать мать от работы. Он знал, что в прифронтовой полосе крестьяне, чтобы сразу обмолотить собранное зерно и надежно спрятать, молотили его малыми порциями: снопы солдаты крали редко, а зерно выгребали частенько.
Богунович ощупал карман: нет ли сухаря или кусочка сахару? Пастушенко не мог жить без кипятка, а Степанов заваривал этот кипяток подгоревшими корочками хлеба. Так командование полка «чаевничало» в штабе. Зная об этом, Мира иногда клала ему с собой сухарь и сахар.
В кармане нашлась только гильза от нагана. Возможно, мальчик, ему было лет семь-восемь, обрадовался бы гильзе, но дарить такую игрушку Богунович постеснялся. Подарил карандаш, обнаруженный в боковом кармане френча.
У мальчика загорелись глазки.
– Ух ты! – И тут же нарисовал на белой печи смешного человечка.
– Не пачкай, – строго сказала сестричка, младшая, но по-женски практичная. – Будет тебе от мамки.
– Я принесу тебе бумаги.
– Ух ты! Вот повезло! А я тебя знаю – ты командир!
– Яночка, разве ж можно так! – с мучительной неловкостью упрекнула брата младшая сестра.
У Богуновича застрял в горле соленый комок.
– Что вы строите?
– Крепость! – отвечал мальчик.
– Церкву, – пропищала самая младшая.
– Церкву! – хмыкнул строитель крепости. – Много ты знаешь. Разве церковь так строят? Дедуля Калачик сказал, что церковь разрушать будут. На дрова.
– Надерет тебе уши мама, – с жалостью вздохнула девочка.
От этой взрослости пяти-шестилетнего ребенка хотелось плакать.
– Стройте, дети, лучше дом. Просто хороший дом, в котором вам будет тепло жить.
Это он сказал не столько им, сколько себе. В тот момент ему действительно хотелось одного – строить людям дома. Нет, еще хотелось учить детей или лечить больных.
Мать Янки и девочек вскочила в избу как одержимая: платок сбился, в белокурых волосах мякина, остья ячменя нацеплялись на юбку, сшитую из солдатского одеяла.
Стукнув дверью, тут же прислонилась к косяку, хватала воздух, прижав ладони к груди.
Была она молода, симпатична, но с тенью печали на лице.
– Почему у вас такой испуганный вид? Я вас испугал? Простите.
– Что вы, паночек! Я подумала: вы пришли сказать что-нибудь о моем Грише. Полтора года ни слуху ни духу. Хоть бы весточка, где головку сложил.
Знала, что он командир полка, и по простоте своей и неграмотности считала, наверное, что к такому высокому чину приходят сведения о солдатах всего огромного фронта.
Женщина смотрела на него со страхом и надеждой.
Богуновичу стало неловко.
– К сожалению, я ничего не знаю про вашего Гришу. Дайте его последний адрес. Попытаюсь выяснить.
Хозяйка бросилась в угол к столу, вскочила на лавку и достала из-за иконы завернутые в старый платок бумаги.
Он смотрел, как лихорадочно, стоя на лавке под иконами – ни дать ни взять статуя мадонны, – она зубами развязывала узелок на платочке, как дрожали ее руки, когда она среди солдатских писем искала самое последнее. Богуновичу стало нестерпимо стыдно, что из-за своей деликатности он так жестоко солгал несчастной солдатке. Он, фронтовой офицер, хорошо знал, как отвечали даже в первый год войны на запросы семей о пропавших без вести или попавших в плен. В лучшем случае – отпиской. А теперь, когда все развалилось, все дезорганизовано – штабы, полевые почты, – это абсолютно безнадежное дело. Он может написать. Нет, он обязательно напишет – не посмеет еще раз обмануть! Но это будет письмо «на деревню дедушке».
Женщина соскочила с лавки, дрожащей рукой протянула ему письмо.
Богунович похлопал себя по карману, забыв, что подарил карандаш мальчику. Обратился к Янке:
– Дай, пожалуйста, карандаш. Не бойся, я запишу адрес и верну.
– Уже выцыганил? Ну, погоди у меня!
– Нет-нет, я ему подарил.
Богунович записал номер полевой почты, фамилию, имя: Сухой Григорий Матвеевич.
Вернув женщине письмо, а мальчику карандаш, виновато сказал:
– Простите, я пойду.
– Но… паночек что-то хотел?
Конечно, просто так, без нужды, он не стал бы ходить по домам, это она, практичная крестьянка, хорошо понимала.
Богунович доверчиво посмотрел женщине в глаза.
– У нас заболел товарищ… тяжело. Доктор прописал молоко и мед, – про масло не отважился сказать. – Вы не посоветуете… у кого можно купить?
Лицо ее вдруг расплылось от сочувствия, доброты и глубоко затаенной лукавой улыбки – догадалась, для какого «товарища» командир лично ищет молоко и мед: о его отношениях с Мирой в селе не могли не знать, особенно женщины.
Молодая солдатка по-старушечьи всплеснула ладонями.
– Ой, паночек! Где же вы купите? Разве у нас так рано телятся коровы? А мед… У кого он, мед, теперь? Солдаты диких пчел повыкурили из-за меду, – смутилась, что так говорит про солдат, повернулась к старшей дочери, как бы спрашивая совета у нее: – Разве что у Киловатого? Хотя нет… к нему не ходите. У него сына под Новый год застрелили ваши. А второго посадили. Старик как зверь. Пьет.
Сыновей кулака выследили не солдаты полка – свои, крестьяне, из отряда Рудковского. Не обошлось без стрельбы. Немцы заявляли протест: дескать, русские нарушают перемирие. Пришлось писать объяснение штабу фронта.
Солдатка вышла вслед за Богуновичем во двор так же легко одетая, только платок накинула. Очень ей хотелось помочь ему. Называла людей, у которых стоит поспрашивать.
– Меду у старого Шкеля спросите… Как назад пойдете – за мостиком слева. Около его хаты две липы. Он богатый, но добрый. Не такой волк, как Киловатый… Только коровы у него не могли отелиться. Ой, паночек! – уже на улице вспомнила женщина. – А вы в коммуне спросите. В имении коровы рано телятся. Голландки. Коров немного осталось, но какая-нибудь могла отелиться.
– Спасибо вам. Не стойте так. Холодно.
– А лихо нас не возьмет, паночек. Баба – что собака.
– Не нужно мне говорить «паночек». Какой я пан?
Женщина тепло улыбнулась.
– Меня Галька в бок толкала, что так теперь не говорят. Дети учат. Так привычка же, товарищ…
Чтобы закрепить это «товарищ» в ее сознании, Богунович протянул ей на прощание руку. Перед тем как подать ему свою, солдатка вытерла ее о фартук.
О коммуне он подумал в самом начале, еще там, в доме начальника станции, у Мириной кровати. Но ему уже трижды пришлось обращаться к Рудковскому, когда совсем пустел полковой склад: ни хлеба, ни картошки, ни капусты. В том, что полк остался боевой единицей, хотя всего с третью штатного состава, была, считал командир, не его заслуга и даже не полкового комитета, а матроса Рудковского, старого веселого крестьянина Калачика и, возможно, таких вот солдаток, как эта Григорьиха, которые от своих детей отрывают, чтобы накормить солдат.
Поэтому попросить у Рудковского молока он не мог. А вдруг не поймет матрос и высмеет. Дети голодают, а он хочет любовницу молоком поить.
Перед новым, на четыре окна, под жестью домом Шкеля постоял, но зайти не отважился. Как объясняться с богатым хозяином? К такому лучше послать казака, который мог бы сказать; продайте меду для командира полка. Перед кулаками действительно не нужно ронять достоинство, чтобы не злорадствовали: вот до чего довела вас революция! Революцию он никому не позволит оплевывать, как бы плохо ни было не только ему лично, но и Мире, матери, отцу, сестре, солдатам. Не сказать, конечно, что он сам совершал ее, революцию, но принял разумом, сердцем, поверил в большевистские принципы свободы, равенства, братства. Февральская революция ненадолго побратала его с солдатами. А потом его снова принудили гнать их в атаку, на немецкие пулеметы, и ему было стыдно перед ними, гадко на душе; чтобы хоть как-то оправдаться, он сам впереди всех лез на эти пулеметы, искал смерти. Смерть пощадила его. Теперь ему, как никогда, хочется жить, даже страшно делается от жажды жизни. Хочется любить, окончить университет, учить детей, растить своих.
Богунович решил зайти еще в одну середняцкую избу, во дворе которой прогуливались корова и телка.
Тут ему повезло. Из избы вышла Стася. Увидела его – и глаза ее загорелись, как у кошки, заметившей мышь и решившей позабавляться с ней. Весело засмеялась:
– День добрый, товарищ командир. Что это вас в такой мороз погнало гулять? Чего вы ищете? Хату для постоя солдат?
– Молоко ищу.
– Что? – удивилась Стася, даже исчез в глазах игривый блеск. – Молоко? Какое молоко?
– Коровье. – Ему почему-то захотелось сказать всю правду. – Тяжело заболела моя жена…
– Жена? У вас есть жена?
– Есть.
– Эта та маленькая… агитаторша?
– Та самая.
– Где же вы повенчались? В какой церкви?
– Разве, чтобы соединиться двум людям, нужны обязательно поп и кадило? Мало для этого любви?
Теперь она смотрела на него совсем серьезно и уже с каким-то другим удивлением.
– А мне говорили, что вы не большевик. Это же большевики в бога не верят.
– А вы верите?
Стася грустно засмеялась и сказала о другом – о своем, женском:
– Я верила, что соблазню вас. Вы мне нравились, – призналась, смутилась: – Ох, что это вы делаете со мной?
– Ничего я с вами не делаю. Я был бы вам благодарен, если бы вы помогли мне купить молока.
– Вам не стыдно ходить по хатам?
Сергей на миг задумался: что ей ответить?
– Вы знаете, Стася, ничуть не стыдно. Когда близкому человеку плохо – для него сделаешь все. И сделать хочется именно самому. Вам не знакомо такое?
Стася вдруг закрыла лицо красными варежками-самовязками.
Богуновичу показалось, что она плачет. Понимал почему: пожалел, что так неосторожно напомнил о ее вдовьей судьбе, но утешать не стал.
Она вытерла глаза варежками, вздохнула:
– Боже, как давно это было! Я завидую вашей жене. Счастливая она.
– Это я счастливый.
– Но все равно сами не ходите. Оговорят бабы. Почему вы не пришли к нам? В коммуне еще не всех коров запустили. Запустим – детям молока не будет. – Она криво усмехнулась над коммунарскими порядками.
Богунович снова признался с неожиданной для себя откровенностью:
– Мне придется просить у Рудковского хлеб и картошку для солдат. В который раз.
Стася сказала жестко:
– Сидит в вас панское. Трудно вам попросить у мужика. Не верите, что у мужика тоже есть сердце.
Ему стало неловко.
– Что вы!
– Ну вот что, товарищ командир. Идите занимайтесь своими делами. Молока вашей…
– Мире, – подсказал он.
– …вашей Мире я сама принесу. Меня, правда, не любит пани начальница. Набрехали ей, будто, пока она была в беженцах, я крутила с ее Пятрасом. Вот же языки! Не верьте. Очень мне нужен ее лысый литвин! Какой из него мужчина! Старый дед. Ну, с Альжбетой я договорюсь. Будет повод потолковать по душам. Так что идите лучше учить наших стрелять из пулемета.
Богунович не знал, как благодарить.
Стася отмахнулась от его благодарностей: мол, панские штучки! Но, чувствовалось, по улице шла с ним не без гордости: поглядывала на окна и, видимо, жалела, что сквозь замерзшие стекла немногие увидят, как она гуляет с командиром полка.
А растроганный Сергей думал: не зря мать часто говорила, что свет не без добрых людей, и верила в это непреклонно. Он тоже начинает верить, даже здесь, на войне. Случайная встреча помогла. Однако насчет меда и масла заикнуться не отважился. Подумал, что Стася, чего доброго, возьмется достать и такие деликатесы, а это была бы беззастенчивая эксплуатация ее доброты.
Так же, как в доброту людей, он начинал верить и в силу слова. Понаблюдав, не мог не согласиться: в том, что в полку почти приостановилась самодемобилизация и солдат осталось больше, чем в соседних полках, немалая заслуга чахоточного Степанова, который сутра до вечера в ротах, во взводах спокойно, настойчиво убеждает солдат, что революцию мало совершить – ее надо защитить от врагов, внешних и внутренних. Хорошо у него получается, доказательно. Потом его простые слова как бы закрепляет Мира своими пламенными речами о мировой революции, о будущем обществе равенства и братства.
Сергей со своим образованием и опытом не мог не уловить противоречий в Мириных рассуждениях. Когда обращал на эти противоречия ее внимание, она упрямо не соглашалась, называла его оппортунистом, меньшевиком («меньшевик» было для нее самое оскорбительное слово), однако потом, наедине сама с собой, искала ответы на его каверзные вопросы. Он чувствовал, насколько драматичны ее поиски, сомнения. Душевную драму она пережила и после встречи с Троцким в вагоне. До этого нередко ссылалась и на Ленина, и на Троцкого, ставила их имена рядом, а со времени той встречи он ни разу не услышал из ее уст имени наркома по иностранным делам.
Солдаты, возможно, не очень-то вникали в научные глубины, но пафос этой маленькой девушки, ее вера в то, о чем она рассказывала – будущее в ее рассказах выглядело сказочным, – восхищали их, вдохновляли, поддерживали дух.
Постепенно сам он сделался почти таким же агитатором, как Степанов и Мира. Правда, у него не было их красноречия и убежденности в большевистской правде, но зато было иное преимущество – знание военного дела и психологии солдата. Солдаты, безусловно, уважали его и Пастушенко за то, что в такое время, когда армия рушится, разваливается, они, офицеры, как капитаны тонущего корабля, до конца остаются на боевом мостике.
В том, что порученный им участок фронта охраняется боеспособными батальонами и ротами, хотя и сильно поредевшими, не в меньшей мере, чем слова, имело значение и то, что люди были хоть как-то накормлены.
И еще одно обстоятельство. Богуновичу нелегко было отважиться вооружить местный крестьянский отряд. Однако сам факт существования такого отряда, строевая учеба парней в лаптях и кожухах, занятия на стрельбище, подальше от линии фронта – чтобы немцы не докучали протестами из-за стрельбы, – все это на удивление подняло дисциплину. Теперь Богунович отдавал отряду Рудковского не меньше внимания, чем собственному полку.
В тот день он обещал Антону лично провести занятия по пулемету «максим», научить хлопцев разбирать его, собирать, наладить, если заест затвор.
Подвести Рудковского и красногвардейцев он не мог. Но как бросить Миру? Это все-таки надолго. А главное – где достать мед и масло? Поехать за двенадцать верст в местечко? Вряд ли и там что-нибудь купишь в такое голодное время.
Самый надежный выход – поехать к Бульбе-Любецкому. У того всегда все есть. Но Богунович знал, каким образом это «все» достается: с окрестных крестьян, с евреев-местечковцев Бульба собирает дань. Это попахивает грабежом. Но Бульба оправдывает себя тем, что берет у богатых. «Экспроприирую экспроприаторов», – смеется он. Однако полк его не без влияния таких «экспроприации» разложился. Вчера командир третьего батальона Берестень доложил, что на участке «бульбовцев» передняя линия окопов вовсе не охраняется. Встревожило это их с Пастушенко. Договорились, что кто-то съездит к соседу выяснить обстановку.
Есть повод для поездки. Но Богунович серьезно опасался, как бы разговор с Назаром не обернулся так, что будет не до меда. Бульба бывает тяжел. Да и гадко просить награбленное. Бог пожалел Богуновича и не развратил даже на войне, его моральные принципы, воспитанные родителями, остались нерушимыми. Правда, жизнь расшатывает их. Против воли пойдешь на сговор с совестью. Но одно дело попросить под Новый год бутылку шампанского. Игра. Офицерский шик. Совсем другое – просить масла… Но, в конце концов, он поедет не воровать, не грабить. Просить. Для спасения родного человека. «Свет не без добрых людей».
Пастушенко обычно с завидной бодростью работал над сводками и тактическими картами, хотя боевых действий и не велось, в положении полка менялось только количество людей – выбывали без боев. Правда, в последние дни такие «потери» равнялись двум-трем человекам в день, не больше. Зато катастрофически таяли продовольственные и фуражные запасы. Даже Степанов беззлобно подтрунивал над начальником штаба: «Дались вам эти карты!», хотя понимал, что старый служака просто не может не работать, тоскует без привычного дела. Выступать перед солдатами, как Степанов или Мира, боится, сам признался: «Как бы не напутать чего, у меня старые представления».
На этот раз полковник сидел за столом, над газетой, с несвойственным ему удрученным видом.
– Почта? – обрадовался Богунович. Почты не было уже несколько дней, даже депеши из штаба фронта и из Ставки не приходили, лишь телеграф изредка отстукивал малозначительные сообщения: «Вам послано семьдесят пудов овса». Мелочь. Правда, и над овсом думали немало – как его употребить: скормить лошадям или раздать солдатам – пусть столкут в ступках и варят овсяную кашу.
– Нет, не почта. А газета свежая, – ответил Пастушенко. – Привез сосед.
– А почему у вас такой вид, Петр Петрович? – Они разогнали Учредительное собрание.
– Кто?
– Большевики.
– И вы… из-за этого в таком горе? – удивился Богунович. Раньше ему казалось, что к политике Пастушенко относился спокойно, во всяком случае, ни одно из событий последнего времени не воспринял как трагедию.
– А вы?.. Вас что, не трогает это? – дрожащим голосом спросил Пастушенко.
– Абсолютно. Я знал, что его разгонят. Недели две назад Мира показывала мне статью Ленина…
– Голубчик мой, я вас не понимаю. Россия могла получить парламент…