Текст книги "Петроград-Брест"
Автор книги: Иван Шамякин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Глава третья:
По дороге в Москву
1Поезд маневрировал в Минске у Виленского вокзала. Раза два на короткое мгновение останавливался, но не у перрона, где толпились пассажиры, а на третьем или четвертом пути.
Богунович хотел было сойти, но Стася удержала его. Наверное, ее испугали солдаты, ходившие по перрону. Еще со времен службы у барона она хорошо знала, как немцы не любят нарушения порядка.
Можно соскочить за вокзалом, на стрелках. Но это опасно даже на самом замедленном ходу. Очень уж они окоченели в пустом товарном вагоне, куда через щели врывались свирепые сквозняки. Повезло в одном: прежде в этом вагоне перевозили лошадей, осталось немного соломы, под которую можно было спрятать ноги. Правда, Сергея старый Калачик заставил обуть валенки. Стася валенки не обула. Так рассудил Бульба, да и она сама: если уж ехать под видом сестры милосердия, то по возможности надо выглядеть с форсом. На ней был полушубок – дала Альжбета, когда еще выводила ее в лес, смолчав, что полушубок Мирин.
Тихий Баранскас не побоялся попросить немецкого офицера похоронить агитаторшу отдельно от других солдат, закопанных тут же, на передовой, в братской могиле. Начальник похоронной команды, владелец похоронной конторы в Дрездене, был человек отзывчивый: на своей чуткости и доброте он умел неплохо зарабатывать до войны. Да и – во время войны служба в такой команде, кроме безопасности (не на передовой, не в окопе!), давала и кое-какую прибыль. Нет, он не мародерствовал, он никогда не позволял себе разувать или раздевать мертвых русских, но снять золотые крестики, кольца с офицеров, забрать портсигары, часы – разве это грех? Зачем они мертвым? С русской агитаторши, о которой немецкие солдаты рассказывали легенды, он не снял даже полушубка, хотя на этот счет был специальный приказ интендантской службы. Рассказы солдат, к которым она смело ходила, вызывали уважение к этой мужественной девушке, поэтому могильщик так легко согласился, чтобы семья начальника станции, неплохо говорившего по-немецки, похоронила ее отдельно, около своего дома. Полушубок сняли, когда обряжали Миру в последний путь.
Привезенный в лесничевку, Богунович узнал полушубок, и сначала это больно задело его. Полушубок был Стасе маловат, ее полная грудь распирала его, и это почему-то особенно оскорбило. Сдержал только вид этой некогда веселой женщины: Стася, как и он, была равнодушна ко всему на свете, как и он, была где-то за чертой обычной жизни, на пути в иной мир. А когда Бульба написал ему, оглохшему, на бумаге, кто и как похоронил Миру и что сотворили со Стасей немцы, Богунович вдруг упал перед ней на колени. Это ее сильно потрясло, но, как и просьба тяжелораненого: «Мама, дай напиться», вернуло к жизни. Стася впервые заплакала. Богунович тоже заплакал и почувствовал, как тает лед в душе. Вместе с ними плакал старый Калачик. Сурово молчал один Рудковский. А Бульба крикнул:
– Мустафа! Спирту!
– Нету, ваша бродь. Отдали раненым.
Когда Богунович немного отошел, Бульба написал ему:
«Оставайся в отряде. Воевать можно и не слыша. Мы бы с тобой еще кое с кем рассчитались».
Нет, он, Богунович, воевать больше не мог. Даже мстить за Миру, за Пастушенко не хотелось. Так и сказал Бульбе. Тот написал в ответ: «Размазня!»
Рудковский, Калачик и Стася решили, что контуженого командира полка лучше отвезти домой, к родителям, Минск же рядом. Стася сама напросилась проводить его, хотя Рудковский боялся: как она поведет себя, увидев немцев?
Сергей ехал в солдатской шинели; партизаны разведали, что раненых и контуженых солдат немцы не задерживают, помогают даже добраться домой, если они белорусы или украинцы; литовцев и поляков отпускали всех без исключения.
У Стаей шерстяные носки примерзли к сапогам. Богуновичу казалось, что примерзла к его худому телу гимнастерка; в окопах в самые лютые морозы так не мерз. На дворе оттепель, снег на станции почернел, а так холодно в этом проклятом вагоне!
Богунович был беспокоен всю дорогу, но, когда увидел знакомый с детства вокзал, его начало лихорадить. Стася, наверное, думает, что дрожит он от холода. Пусть. Пусть думает так.
После всего пережитого Стасе казалось, что ей нечего уже бояться, к тому же она понимала, что в большом городе опасности для нее меньше. Однако, увидев на вокзале в Молодечно немцев, она вцепилась в Богуновича, до боли сжала его руку: будто поддерживала, но он сразу сообразил, что инстинктивно женщина ищет защиты в нем. Грустно подумал: «Какой из меня защитник?!» Но тут же решил, что будет защищать ее ценой собственной жизни, зубами вцепится в горло, если кто-нибудь из этих зеленых насильников… Но, к их счастью, на вокзале легко можно было затеряться в толпе. Шум, сумятица, но – вокруг люди, свои люди. От этого появилась уверенность, ощущение безопасности. Мальчишки-беспризорники, шмыгавшие в толпе и шарившие глазами, где бы чем поживиться, показались до боли, до спазма в горле родными.
В конце концов состав остановился у товарной платформы. Их вагон очутился напротив большого пакгауза. На платформе высилась гора ящиков; рабочие-грузчики, человек шесть, относили их в склад. Но около ящиков прохаживался немецкий солдат с винтовкой на плече. Солдат подходил к самой двери их вагона. Они следили за ним в щель. Что делать? Ведь может получиться так, что состав двинется дальше, на восток или на юг, в неизвестную даль, и Минск, родной Минск, семья, мать, отец, снова начнут отдаляться.
Когда солдат отошел, Сергей тихо сказал:
– Если поезд пойдет дальше, будем прыгать…
Но Стася поступила иначе. Решительно отодвинула тяжелую дверь вагона, подхватила его и вынесла на платформу. Часовой смотрел ошеломленно, но тревоги не поднял. Мало ли их, русских, вот так приезжает? Его обязанность – охранять пакгауз. Удивило только, что двое грузчиков будто ожидали этих людей: выхватили солдата у женщины и, кажется, намеревались вести на вокзал. Да, у рабочих было такое намерение, но Богунович глазами показал им назад, в сторону Московской улицы. Они поняли. Несли почти бегом. Богунович, растерянный и взволнованный, не успевал перебирать ногами.
Забор, некогда отгораживавший территорию станции от улицы, почти весь был разобран: солдаты отапливали им теплушки, да и минчане приложили руки, потому что дрова неимоверно подорожали.
– Отвоевался, браток? Куда ранен?
– Он не слышит. Оглушило его.
– А-а, контузия. А ты кто?
– Сестра милосердия.
– Домой везешь?
– Домой.
– Доведешь одна?
– Доведу.
– Спасибо, товарищи, – сказал Богунович.
– Скажи ему как-нибудь, что с «товарищами» нужно быть поосторожнее. Счастливо.
– Всего вам хорошего!
– Какое там хорошее, сестра!
Они вышли на Захарьевскую. У Церкви слепых Богунович обессиленно остановился, в его простуженной груди даже забулькало от тяжелого дыхания. На испуганный Стасин взгляд виновато объяснил:
– Это моя улица. Я прожил на ней половину жизни. Стася взяла его под руку и повела. В этом конце главная улица Минска была еще пуста: редкие прохожие месили ни разу за зиму не убиравшийся, превращенный оттепелью в кашу снег. Но у гостиницы «Бельгия» было уже довольно многолюдно. По очищенному здесь тротуару шли не простые люди – господа: барышни прогуливались с немецкими офицерами.
Стася почувствовала: здесь, на минской улице, страх ее перед немцами почти исчез, но ненависть росла – и к ним, к немцам, и ко всем, кто вместе с ними.
У Красного костела Богунович вдруг остановился, бледный, прислонился к решетке церковной ограды – чтобы не упасть. Стася крепче сжала его руку.
– Что с вами? Что вас испугало?
– Вы слышите? – взволнованно спросил Сергей. Она уже несколько минут слышала, как где-то там, в стороне вокзала, цокают копыта множества лошадей.
И больше ничего, кроме голосов людей, проходивших мимо.
– Лошади! Вы слышите лошадей?!
Сергея испугало цоканье, оно показалось галлюцинацией: кроме двух извозчиков, стоявших неподвижно около «Бельгии», лошадей нигде не было видно. Но через минуту с Михайловской на Захарьевскую ровными шеренгами, медленным шагом выехал эскадрон улан. В красивых мундирах, с киверами, у офицеров сияли эполеты, юноша горнист высоко поднял красно-черный штандарт.
Странно смешались чувства у бывшего командира полка. Стало страшно от этой силы, от вида мордастых солдат, сытых лошадей. И без того воспаленный мозг пронзила мысль, что с такой силой немцы смогут ходить, ездить здесь, по Захарьевской, по всему Минску, по всей земле очень долго… Что против такой силы сделает какой-то отряд Рудковского или Бульбы? Мысль была кошмарной.
Но вместе с тем появилось нечто иное. Он слышал цоканье копыт по мостовой. Что это? Больное воображение? Или к нему возвратился слух? Да, он слышит! Это же чудо, божий дар: как только очутился на улице, где все такое знакомое, такое родное – вернулся слух!
«Мама! Неужели я услышу твой голос?»
Стало до слабости радостно.
Эскадрон скрылся за поворотом. А Богунович все еще стоял, побелевший, онемевший, и слушал уже не цоканье подков, а удары пульса в висках, шее, пальцах рук.
– Что с вами? – повторила Стася, испуганная его состоянием. – Вам больно?
Будто сквозь вату, которой набиты уши, услышал он эти слова: «Вам больно?» Но, может, он прочитал по губам ее? Отдельные слова еще там, в лесу, в отряде, он угадывал по жестикуляции, по выражению глаз.
Однако же и подковы, и ее голос…
Он схватил Стасины руки, горячо зашептал:
– Скажите мне еще что-нибудь!
Двое господ, проходивших мимо и услышавших его слова, оглянулись и засмеялись: странный солдат – на «вы» с бабой, которую, кажется, вообще не нужно уговаривать.
– Что же мне вам сказать, горемычный вы мой?
Нет, такую фразу по жестикуляции прочитать нельзя!
И он почти крикнул:
– Я вас слышу! Стася! Я вас слышу! Боже мой! – и шепотом: – Говорите же со мной, мой добрый ангел-хранитель. Говорите!
– Я рада за вас. Я рада…
А он словно сорвался с места, зашагал быстро, почти бегом. И возбужденно говорил ей, а может, себе:
– Сейчас мы минуем Серпуховскую, потом – Богадельную. Там, между Богадельной и Губернаторской, наш дом. Это самое бойкое место. Почти напротив – ресторан «Селект». А там дальше – кинематографы… «Гигант», «Эден». Когда я был гимназистом, я не пропускал ни одной картины…
Он говорил потому, что все яснее и яснее слышал свой голос, словно у него потихоньку вытаскивали вату из ушей. Нет, он говорил еще и потому, что его, больного, обессиленного, охватили воспоминания детства, молодости. Как это все было далеко! Всю войну было далеко. Даже когда он приезжал на побывку и, здоровый, элегантный офицер, ходил в рестораны, в кинематограф с бывшими одноклассниками, со знакомыми барышнями. Тогда и знакомые люди, невоенные, казались чужими и далекими. Близким были фронт и смерть. И вот вдруг все приблизилось, все вернулось, вернулась его любовь к этому городу, к улицам, домам… Но тут же ему стало стыдно. О чем он говорит этой бедной батрачке? Что ей до ресторанов, до кинематографов?
Без всякой логической связи с предыдущим он сказал совсем о другом – с тревогой, с заботой:
– А у мамы больное сердце.
Стася понимала его, понимала все, что он переживает. Однако слова о матери особенно тронули: она росла сиротой.
У него едва хватило сил повертеть звонок. Открыла Василина Ивановна, давняя кухарка и горничная Богуновичей.
Когда-то в детстве Сергей капризно кричал ей: «Вася! Дай воды! Найди мои носки!» Тогда Василина была молода. Но когда он пошел в первый класс гимназии, отец однажды сказал ему: «Сын, меня огорчает, что ты не замечаешь моего обращения к человеку, который кормит нас, – к Василине». Сергею стало стыдно, но он нашел оправдание себе:
«А мама?»
«У мамы такие отношения с девушкой естественны, они ежедневно вместе на кухне… А мы с тобой будем джентльменами».
Однако этим не кончилось.
У Василины лицо побито оспой, из-за чего она, наверное, пошла в город, в горничные, – не было надежды выйти замуж. Кто-то из его друзей‑гимназистов, барских сынков, в насмешку назвал ее «Василисой Прекрасной», и ему, дураку, понравилась шутка; однажды при отце, при матери он обратился так к Василине. Разговор, происшедший у них с отцом после того, как Василина тихо вышла и долго не возвращалась, а мать, вышедшая следом за ней, вернулась с грустными глазами, – тот разговор он запомнил на всю жизнь и всегда краснел вспоминая этот эпизод своей юности. Еще на улице Богунович вспомнил об этом, и ему захотелось рассказать Стасе, как отец учил его, но от волнения не мог вымолвить ни одного слова.
Открыв дверь, Василина минуту недоуменно смотрела на бородатого солдата, который, казалось, хотел что-то сказать и не мог, и на женщину, у которой из-под теплого платка виднелась белая косынка с красным прямоугольником на лбу – частью креста. Когда узнала, не придумала ничего другого, как закричать на всю квартиру, испуганно и радостно:
– Марья Михайловна! Марья Михайловна!
Мать выбежала из комнаты в прихожую. Она вмиг узнала сына. Не крикнула, а, кажется, простонала:
– Сер-режа…
Он не услышал ее голоса. Она пошатнулась и, наверное, осела бы на пол, не подхвати он ее на руки. Сергей крикнул, как в детстве:
– Вася! Воды!
Стася стояла у двери растерянная. Эту растерянность она почувствовала еще на улице, перед домом, и на широкой мраморной лестнице, когда поднимались сюда, в квартиру.
Богуновича она не считала барином ни тогда, когда он командовал полком – раз солдаты выбрали командиром, значит, наш, свойский! – ни тем более после того, что произошло с ними обоими: страдания сблизили. А недолгая жизнь в партизанском отряде и ее роль сестры милосердия еще больше роднили их. Она везла его не как госпитальная сестра, а как родная искалеченного брата.
В политике она разбиралась не особенно, но классовое чутье батрачки было как оголенный нерв. Малейшее прикосновение – острая боль, крик, протест. В имении она доила коров, но ее чаще, чем других батрачек, брали во дворец – перед каким-нибудь непонятным ей праздником, убирать комнаты. Она видела несметное богатство, но, кроме рояля – такое чудо! – и нескольких картин, ко всему остальному относилась с безжалостным презрением. Сжечь бы все!
Дом, лестница и прихожая отдалили ее от Богуновича. Все было по-пански. Правда, немного иначе, чем у барона. В прихожей висели не красочные картины, а фотографические снимки или простые рисунки, сделанные карандашом.
За всю свою жизнь она ни разу не падала в обморок, даже когда принесли «похоронку» на Адама. Голосила, билась головой о стенку, однако сознания не теряла. Но она видела, как обмирают пани и паненки – в имении, в костеле, – и никогда не верила, что им действительно плохо, всегда считала это панским притворством.
Правда, там, в пакгаузе, она лишилась чувств, добрый Баранскас нашел ее полумертвой. Но разве можно сравнить пережитое ею с тем, из-за чего падают в обморок господа?! Им бы такое! Поэтому она не очень и поверила, что матери Сергея Валентиновича стало плохо, хотя хорошо помнила его слова о больном сердце. Понимала его тревогу, однако не могла понять, почему нужно падать в обморок от того, что вернулся сын – с головой, с руками, с ногами. С глазами, с голосом.
Из другой двери выскочила очень хорошенькая барышня и, не обращая на нее, Стасю, внимания, бросилась к матери, стала поить ее водой. Стася знала, что это его сестра – Алена, Леля. Все трое – сын, дочь, кухарка, поддерживая старую Марию Михайловну, хотя старой она совсем не выглядела – худая, но моложавая женщина, – повели ее в комнату.
Стася поправила платок, собираясь повернуться и тихо выйти из этой барской квартиры. Зачем она здесь? Она выполнила задание Рудковского и должна скорее вернуться домой, в лес. Еще минута – и она исчезла бы. Но вдруг явился он, Сергей, взволнованный и радостный.
– Стася, друг мой! Простите, что о вас забыли.
Я ошалел от радости. Я снова оглох. Нет-нет, я радуюсь тому, что слышу их голоса – мамин, Лелин. Глухо, правда, как через повязку, но слышу. Слышу. Пойдемте, я вас представлю маме.
Он взял ее за руку и повел в комнату. Подвел к матери, та сидела на диване, откинувшись на подушки.
– Мама! Это мой ангел-хранитель… Стася. Станислава… – Он так и не спросил у нее отчество, поэтому растерялся.
А они, мать и сестра, объяснили его смущение по-своему. Он писал Леле, что полюбил девушку и это очень серьезно. Письмо взбудоражило семью, даже сдержанный в проявлении чувств адвокат Богунович разволновался. А Мария Михайловна не одну ночь не спала. Неудивительно, что мать и сестра решили: Стася – Сережина избранница. Однако Мария Михайловна сразу заметила, что это не девушка – женщина, много пережившая: из-под платка и из-под косынки у нее выбиваются седые пряди, в глазах – боль и грусть, а у глаз, красивых, правда, – сетка морщин. Матери стало больно, что избранница сына такая зрелая женщина. Но Мария Михайловна была воспитанна и тактична. Преодолевая слабость и головокружение, она тяжело поднялась и обняла Стасю.
– Спасибо тебе, дитя мое. За сына… – и заплакала.
Стася (боже, никогда с ней такого не было!) припала лицом к плечу этой незнакомой худенькой женщины.
Леля шмыгнула носом. Мать немного отошла и сразу почувствовала себя хозяйкой.
– Дети мои! Раздевайтесь же. Мойтесь. Сережа! Побрейся! Твой отец никогда не носил бороду. Я не люблю бородатых. Леля! Слетай за отцом. Он, наверное, у Лёсика.
Леля даже завизжала от восторга, обняла мать.
– Мамочка! Какая ты умница! Но сначала я помогу Стасе переодеться. Пойдем со мной, сестра! – Она сразу перешла на «ты».
Стася была не из робких, не терялась ни в баронских залах, ни в костеле, ни на деревенской свадьбе. А в маленькой Лелиной комнате, где увидела много книг и много игрушек, самых обычных, детских, растерялась. Особенно стыдно ей было раздеваться перед этой тоненькой чистюлькой – снимать самовязаную кофточку, юбку из «чертовой кожи». Нет, стыдно не за бедную верхнюю одежду – за полотняную сорочку, которая была на ней тогда… Теперь она возненавидела эту сорочку. Сжечь бы! Но не попросишь же чужую. Леля поняла ее по-своему:
– Да не стесняйся ты! Я два года в госпитале работаю. Боже, когда это человечество поумнеет?
– Когда не станет господ, – ответила Стася почти зло – чтобы обидеть барышню.
Но Леля не приняла эти слова на свой счет и серьезно сказала:
– Ты так думаешь? Не так все просто, сестра. Произошла революция… А люди все равно продолжают убивать. Какая сила прогонит отсюда немцев? Народное восстание? Но опять же – кровь, кровь, кровь…
Чтобы оправдаться за нечистое белье, Стася хотела рассказать, откуда они приехали – из лесу, из партизанского отряда. Но слова про восстание и кровь сдержали. Кажется, барышня боится восстания? Из тех, значит, о которых как-то сказал Рудковский: революцию им хочется делать в белых перчатках.
Леля с радостным смехом, начинавшим уже не просто злить – оскорблять Стасю, натянула на нее свой тесный халатик и вручила кучу белья и одежды:
– В ванной примеришь, что тебе подойдет. А я побегу отца искать. Боже, как он обрадуется! Мы так волновались… так волновались… за Сережу.
– Его контузило, и он ничего не слышал. Только здесь, в Минске, у него немного отложило уши.
– Что ты говоришь?! – Красивое лицо дрогнуло от страха и боли, и это заглушило Стасину враждебность, появилось доброе чувство женской солидарности, что часто бывает, когда женщины думают об одном и том же человеке – сыне, брате, муже, страдают, боятся за него.
Оставшись одна, Стася осмотрела комнату. Не так уж богато, совсем не то что в баронском дворце. Очень чисто, аккуратно, но все простенькое. Она облегченно вздохнула.
Отчуждение появилось вновь в ванной комнате, куда ее позвала Василина. Гудело пламя в печурке водяной колонки. Блестела беленькая ванна, и в ней колыхалась зеленая вода – как в речке в сумерки, на столике – коробочки и щеточки. Горели у зеркала свечи – электричества не было. Все это как-то по-новому взволновало и смутило батрачку. Еще больше растерялась, заметив, как Василина осмотрела ее, когда она сняла халат, и как вздохнула. Непонятно вздохнула – то ли пожалев о чем-то, то ли восхитившись ее красотой. Может, пожалела, что и ее когда-то такое же красивое тело из-за проклятой оспы состарилось без пользы, не изведав ласки мужа или ребенка – сыночка или доченьки.
После ванны у Стаей было такое ощущение, что помыла она не только свое оскверненное тело, но и душу, смыла с нее накипь, грязь, и стала она, душа ее, чистой, как была в детстве, но и ранимой такой же: чуть дотронься – больно.
Леля наряжала ее, как невесту, сама расчесывала волосы. Стася покорно давала ей делать это, только один раз ее наряжали так – под венец. От воспоминаний было грустно и тоскливо. А еще боязно: как она выйдет к мужчинам – к Сергею Валентиновичу, к Валентину Викентьевичу? Голоса их гудели за стеной, в большой комнате.
А Сергей не мог нарадоваться, что слышит все лучше и лучше и что он дома, среди своих. Правда, с возвращением слуха перестал думать, как думал в лесу, что война для него кончена навсегда. Нет, он вообще не думал о завтрашнем дне. Когда тут думать? Со слухом возвратилась активность. Он брился – словно священнодействовал. Он слушал шум воды из крана как самую чудесную музыку. Помогал матери и Василине накрывать на стол и нарочно звенел бокалами. Правда, немного смущала мамина настороженность, но одновременно и трогала ее деликатность: мама не спросила, как он прожил это время – с последней побывки и особенно во время немецкого наступления, когда его контузило.
Еще больше порадовал его отец. Старый адвокат, горячий в суде, но сдержанный дома, целовал его не со слезами – с молодым смехом; так встречаются гимназические или университетские друзья. Он тоже в разговоре хитро обходил войну, немецкую оккупацию. Предупрежденный женой, что сын плохо слышит, Валентин Викентьевич нарочито громко говорил сам – вспоминал прошлое, довоенное прошлое. Впрочем, для серьезного разговора и времени не было еще. Они украшали стол, ожидая Лелю и Стасю. Наконец те вышли. Стася едва узнала Сергея. Кто этот худенький мальчик в белоснежной сорочке, в черной бархатной курточке, чистенький, с прилизанно-мокрыми волосами? Он! Как же он непохож на командира полка, на контуженого солдата! Как вести себя с этим человеком?
Старый Богунович галантно приблизился к ней, одетой в Лелино тесноватое платье, склонил голову в полупоклоне, взял ее руку и поцеловал. Стася страшна сконфузилась. Никто в жизни не целовал ее руки! А Сергею ударило в сердце: он вдруг сообразил, почему со Стасей так обходятся. И воспоминание о Мире обожгло его. Он весь сжался, замер и, казалось, снова оглох; какое-то мгновение не слышал ни громкого голоса отца, ни приглушенного – матери, ни звонкого смеха сестры.
Их посадили рядом – его и Стасю. Но по белой скатерти, как по снежному полю, покатилась красная косынка. От страшного видения он закрылся салфеткой – закрыл глаза, лицо… И вдруг затрясся в тяжелом немом рыдании.
Домашние знали – никогда он не был слезлив, поэтому очень испугались.
– Сережа! Мальчик мой! Что с тобой?
– Сережа! Братик!
– Ничего, ничего, это нервы, нервы…
– Не трогайте его! – сурово и властно сказала Стася. – Они убили его жену.
На миг все онемели. Даже старый адвокат, умевший многое оправдать, растерялся.
Первая опомнилась Мария Михайловна. Она почувствовала как бы облегчение, утешение, что жена его не эта крестьянка. Но тут же ей стало до сердечной боли стыдно. Боже милостивый, о чем она думает? Выходит, радуется в то время, когда нужно плакать по ее убитой невестке, ее дочери, которую она так и не увидела. Обняв сына, она заплакала. За ней – Леля.
Одна Стася сидела молчаливая, строго-холодная, независимая. Теперь она ничего не стеснялась и почувствовала себя не только отмытой от грязи, но и как бы освобожденной от всего – от этих панских условностей и даже от тех душевных тенет, в которых едва не запуталась сама. Ей хотелось есть: на столе столько вкусного! И хотелось скорее домой – в лес.