355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Петроград-Брест » Текст книги (страница 18)
Петроград-Брест
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:02

Текст книги "Петроград-Брест"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

– От Троцкого. По существу, повторение вчерашней телеграммы. Не понимаю, почему он так добивается инструкций, что делать в связи с подписанием немцами договора с Радой. Инструкции ему даны достаточно ясные и подробные. А потом – эти заявления. Как ультиматум Совнаркому. – Ленин прочел: «Сегодня около шести часов нами будет дан окончательный ответ. Необходимо, чтобы он в существе своем стал известен всему миру. Примите необходимые к тому меры». Как это понимать? Вы что-нибудь понимаете, Яков Михайлович? – Ленин протянул телеграмму Свердлову.

Председатель ВЦИК прочитал, покачал головой и, передав бумагу Сталину, сказал с иронической улыбкой:

– Ох, Пер-ро! Это то «перо», которое еще до того, как начать писать, брызгает чернилами и ставит кляксы. Лева слишком уж озабочен, как бы войти в историю. Ему обязательно нужна всемирная аудитория. Не меньше.

– А я не верю Троцкому! – категорично, пожалуй, даже зло, прокомментировал Сталин, положив бумагу на стол.

Владимир Ильич поднялся, отошел к окну, постоял в задумчивости.

Зимний вечерний мрак окутывал Петроград. Однако безоблачное небо было еще светлым. И Ленин снова подумал, что в небе мало дымов. Представил, как мерзнут в холодных квартирах дети. Только мир может дать хлеб и уголь!

Ответил Сталину от окна:

– Не верить товарищам по работе мы не можем. Это развалит советский аппарат.

Передернул плечами, будто сбросил с них тяжесть, быстро вернулся к столу, сел, на бланке с грифом «Совет Народных Комиссаров» энергично написал:

«Брест-Литовск. Русская мирная делегация. Троцкому. Наша точка зрения вам известна; она только укрепилась за последнее время и особенно после письма Иоффе. Повторяем еще раз, что от Киевской рады ничего не осталось и что немцы вынуждены будут признать факт, если они еще не признали его. Ленин».

Написав это, Владимир Ильич помахал листком в воздухе, прочитал текст и протянул телеграмму Сталину.

– Иосиф Виссарионович, проследите в аппаратной, чтобы передали как можно скорей.

Сталин пробежал глазами по тексту:

– Мне хочется, Владимир Ильич, дописать одно предложение: «Информируйте нас почаще». Троцкий должен чувствовать контроль правительства.

– Пожалуйста, допишите.

Сталин дописал в конце, перед подписью «Ленин», эти слова, а под адресом написал: «Ответ» – и поставил дату и время: «28/1, 6 часов 30 минут вечера».

Сталин поставил петроградское время и дату по старому стилю. А без десяти шесть по берлинскому времени десятого февраля в Брестской крепости началось последнее заседание делегаций на мирных переговорах.

Немцы, сломив страхи графа Чернина, еще накануне открыто предъявили свой ультиматум.

Троцкий дважды с двусмысленными приписками сообщил о договоре с Радой и очень туманно – об ультиматуме: «Сегодня Кюльман и Чернин подвели итог всем спорам, происходившим до этого времени…»

Троцкий хорошо помнил инструкцию Ленина: «Мы затягиваем переговоры до объявления ультиматума. После ультиматума мы сдаемся и подписываем аннексионистский мир».

Оправдывая свой ультиматум и подбадривая обессиленных войной союзников – австрийцев и болгар, Гофман начал со злобного заявления:

– Кончая бесплодную дискуссию, которую мы здесь долго вели, я должен от имени моего императора и правительства заявить решительный протест русскому правительству в связи со значительным в последние дни увеличением численности русских войск на территории Финляндии.

Это была ложь: никакие новые части в эти дни в Финляндию не посылались.

Вслед за Гофманом выступил Кюльман. Статс-секретарь говорил не так зло, как генерал, – дипломатично: – Делегации Четверного союза ехали в Брест-Литовск с самыми чистыми и самыми миролюбивыми намерениями. С такой же искренностью мы заключили перемирие. Но русское правительство на протяжении всего перемирия использовало его только с одной целью – чтобы восстановить немецких солдат против офицеров и генералов, чтобы перенести беспорядки, имевшие место в России, в Германию, Австро-Венгрию… Правительство его величества кайзера не может больше мириться с таким положением. Сегодняшнее заседание серьезное и ответственное. От имени союзных Германии делегаций я предлагаю закончить общую дискуссию и обсуждать только пункты, дающие возможность прийти к определенным результатам.

Не споря с Гофманом, потому что на последнем совещании военных поддержал кайзер, Кюльман, однако, пытался спасти переговоры. Гертлинг и он боялись возобновления войны.

Всего несколько часов назад в ответ на категорическую телеграмму Вильгельма с требованием «Троцкого безотлагательно поставить перед постулатом – заключение мира на моих условиях», – рейхсканцлер по его, Кюльмана, просьбе согласился послать кайзеру телеграмму, в которой, между прочим, они напомнили, что «забастовка, только что закончившаяся, показала сильное брожение» и что «народ считает, правильно или неправильно, что интересы Германии требуют заключения мира». Боле того, они отважились на «бунт»: Гертлинг согласился подписать следующее: «Как мне это ни больно, но я буду просить ваше величество, в случае, если ваше величество будет настаивать на выдвинутых требованиях об очищении Лифляндии и Эстландии, как conditio sine gua non [1]1
  Абсолютно необходимое условие (латин.)


[Закрыть]
для мира с Троцким, снять с господина Кюльмана и с меня ответственность за дальнейшее проведение политики вашего величества и милостиво принять от нас обратно мандат на завершение мирных переговоров».

Троцкий выслушал заявление Кюльмана с саркастической улыбкой.

Михаил Николаевич Покровский трижды пил воду: к этому времени он отошел от левацких взглядов Бухарина, целиком поддерживал Ленина, а тут вдруг почувствовал, что мир под угрозой, и это его сильно взволновало.

С необычайным спокойствием, не без остроумия ответив на обвинения Гофмана и Кюльмана, Троцкий заявил:

– Мы выходим из войны, но вынуждены отказаться от подписания мирного договора.

Немцы опешили. Но еще больше австрийцы. Граф Чернин просто-таки испугался. Он не понимал такой дипломатии: «Что творит этот человек? Он что, с ума сошел? Агентурные данные не подтверждают, что это инструкция его правительства. Наоборот, все свидетельствует, что Ленин – за мир. Чего же добивается Троцкий? Свалить таким образом своего премьера? Неужели у большевиков такая демократия? Меня бы за подобное повесили».

По просьбе Троцкого был объявлен короткий перерыв. Во время перерыва генерал Самойло передал Троцкому телеграмму Ленина. Но тот даже не прочитал ее членам делегации. Однако постарался, чтобы заявление, заранее написанное им, подписали члены делегации – левый эсер Карелин, только что назначенный в делегацию и не очень разбирающийся в тонкостях переговоров, не больно грамотная Биценко, верный единомышленник Иоффе, растерянный Покровский…

Возобновилось заседание – и Троцкий прочитал это заявление:

– «Именем Совета Народных Комиссаров Правительство Российской Федеративной Республики настоящим заявлением доводит до сведения правительств и народов, воюющих с нами, союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляет со своей стороны состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией, Болгарией – прекращенным. Российским войскам отдается одновременно приказ о полной демобилизации по всем линиям фронта».

Такое официальное заявление – не выступление в дискуссии, не пафосная речь, каких были произнесены тут десятки. Оно смутило даже радовцев. Радость свою выдал разве что один воинственный Гофман: какие возможности открываются для его армии!

Кюльман обрадовался не менее Гофмана: начальнику штаба Восточного фронта ничто не угрожало, а ему и Гертлингу после их телеграммы кайзеру угрожала отставка. Парадоксально: их спасал Троцкий!

Кюльману хотелось захохотать. Но хитрый и осторожный дипломат подчеркнуто вежливо и деликатно уточнил:

– Насколько я понял из заявления господина комиссара по иностранным делам, существенной частью этого заявления является то, что русское правительство сейчас же намерено отдать приказ о полной демобилизации русской армии и в то же самое время отказывается подписать какое бы то ни было соглашение с делегациями противников…

И тут же, заботясь о месте своем в истории, о своей «дипломатической честности», Кюльман счел необходимым предостеречь русских. Он сказал:

– Военные действия, несмотря на продолжение состояния войны, приостановлены на основании существующего еще договора о перемирии, но при отпадении этого договора военные действия автоматически возобновляются… То обстоятельство, что одна из сторон демобилизует свои армии, ни с фактической, ни с правовой стороны ничего не изменит в этом военном положении.

Троцкий игнорировал угрозу. Однако ему требовалось прикрыть себя словами. Он снова выступил с речью, в частности сказал: он, дескать, понимает, что империалистические правительства в борьбе с Советской Россией, видимо, «будут дальше опираться на помощь пушек и винтовок».

– Но я не верю, что это спасет вас, господа. Я уверен: первое же ваше наступление приведет к взрыву гнева ваших солдат, пролетариев ваших стран, и вы будете выброшены на помойку истории.

Несмотря на эту последнюю, совсем уж неуважительную речь наркома, граф Чернин все же предложил провести завтра еще одно заседание политической комиссии.

Но Троцкий отказался.

Немцы, на сей раз все – военные и дипломаты, готовы были хлопать в ладоши.

Через несколько минут телеграфные аппараты отстучали их радость в таких словах:

«Тут почти все считают, что для нас вообще не могло произойти ничего более благоприятного, чем решение Троцкого. Безусловно, на первый взгляд оно ошеломляюще. Этим решением Троцкий отказывается от всех преимуществ страны, ведущей войну и заключающей мир. При заключении мира мы все-таки должны были бы пойти для него на разные серьезные уступки. Теперь мы сможем все урегулировать по нашему собственному желанию».

Это из телеграммы Лерснера, заместителя Кюльмана.

А Троцкий сразу после заседания послал такую телеграмму: «Петроград. Председателю Совнаркома Ленину. Переговоры закончились. Сегодня после окончательного выяснения неприемлемости австро-немецких условий наша делегация заявила, что выходим из империалистической войны, демобилизуем свою армию и отказываемся подписать аннексионистский договор. Согласно сделанному заявлению издайте немедленно приказ о прекращении состояния войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией, Болгарией и о демобилизации на всех фронтах. Нарком Троцкий».

Наглость Троцкого граничила с издевательством, и не только над Лениным, но над всем Совнаркомом. Он диктовал правительству, упиваясь своим величием.

Правда, Троцкий понимал, что его «рекомендации» Ленин отклонит. И получится, что он потратил много пороха впустую.

Поэтому перед самым отъездом из Бреста, в десять часов вечера, он шлет еще одну телеграмму – в Могилев, через голову Совнаркома, Главнокомандующему:

«Согласно со сделанным делегацией заявлением издайте неотложно этой же ночью приказ о прекращении состояния войны… и о демобилизации на всех фронтах».

Николай Васильевич Крыленко, очень обеспокоенный развалом старой армии, желавший быстрей избавиться от больного организма и начать строительство новой армии, понял телеграмму в том смысле, что мир подписан. В радиограмме «Всем, всем, всем» за подписью Главковерха так и говорилось:

«Мир. Война окончена. Россия больше не воюет… Демобилизация армии этим объявляется».

Глава вторая
Свадьба
1

День был солнечный, с легким бодрым морозцем. Два дня назад выпал свежий снег, и зима предстала во всей своей красе – искрилась снегом, сверкала голубизной неба, низким солнцем. И звенела.

Об этом сказала Мира – она слышит странный звон, словно всюду вокруг развешаны серебряные колокольчики.

Сергей засмеялся:

– Это у тебя в ушах звенит. После болезни.

– Нет, не в ушах, – по-детски заупрямилась она. Да, зима была еще в силе. Но это был один из тех февральских дней, когда по каким-то неуловимым приметам уже чувствуется весна. Не упало с крыши ни одной капли, негде еще напиться воробью. И однако, может, именно в них, в воробьях, возившихся на куче шлака, что высыпали из немецкого паровоза, доставившего утром вагоны правительственного состава, в их чириканье, в любовном звоне их крылышек и чувствовалась она, весна. Видимо, черный шлак нагревался уже на солнце и отдавал свое тепло воробьям.

В то время как Мира, жадно глотая воздух, любовалась простором, недалеким сосняком, запорошенным снегом, Богунович смотрел на воробьев и думал о поезде, который он на этот раз вышел встречать. В утренних сумерках не светилось ни одно вагонное окно. Пассажиры спали. Проверять их никто команды не давал. Богуновичу даже стало неловко перед нарядом солдат, что поднял их в такую рань. Правда, из вагона выглянул какой-то служащий в полувоенной форме, заспанно окликнул Баранскаса: когда подадут русский паровоз?

Богунович спросил у него:

– С чем возвращаемся?

Служащий сделал вид, что не понял вопроса, и, зябко передернув плечами, осторожно, без стука, закрыл перед командиром полка дверь.

Богуновичу с самого рассвета не терпелось пойти в штаб. Но Мира еще вчера сказала, что хватит ей «притворяться больной», нужно выходить, браться за работу; последние дни она жадно читала газеты, готовясь пойти к немцам. Мирины планы, по мнению Богуновича, были ей еще не по силам после тяжелой болезни: она намеревалась сначала навестить соседей – питерских большевиков, затем поехать в политотдел ревкома армии, получить инструкции и пропагандистский материал.

В том, что она еще слаба, Сергей убеждался, наблюдая за ее подготовкой к первому выходу из теплой комнаты: пока она болела, Баранскасы не жалели топлива.

Собиралась Мира не по-солдатски, как раньше. Но и не по-женски, как когда-то его, Богуновича, мать в театр или в гости. Она долго и без нужды ходила из комнаты на кухню и обратно, не дала ни ему, ни Альжбете, ни Юстине помочь ей готовить нехитрый завтрак. Все делала сама. А потом ушивала юбку, потому что похудела, и вообще долго занималась одеждой, отдавая ей больше внимания, чем раньше.

Сергей понял: боялась за свои силы. Предложил вызвать из штаба вестового на лошадях. Она отказалась: ей хотелось проверить себя.

На дворе Мира дышала полной грудью.

Сергей сказал ей – так когда-то говорила ему в детстве мать:

– Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.

Мира засмеялась, догадливо спросила:

– Так учила тебя твоя мамочка? Да?

Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, – каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме – деревянной хибаре на Немецкой – одиннадцать душ.

До ее болезни они наверняка поссорились бы – из-за ее несносного упрямства. Но сейчас… Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной – глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.

– Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.

Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:

– Догони. Возьми. Понеси.

Сергей подбежал, подхватил ее на руки.

Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.

Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата… Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда – дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский – иного определения этому чувству он не нашел – страх за нее – за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане – общественном – он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.

Да, для счастья им не нужны дворцы, земля, собственность. Хватит одежды, что на них, – гимнастерок, сапог, полушубков… Но вдруг впервые, когда нес ее, как ребенка, он подумал, что нужно еще одно: уметь по-отцовски заслонить ее от любой опасности, любой беды. А это очень непросто в мире, где страсти человеческие разбушевались, словно океан в самый грозный шторм.

– Ты красивый, – серьезно, без улыбки сказала Мира, пристально всматриваясь в его глаза. – Глаза у тебя – как сегодняшнее небо.

– А у тебя… – Богунович не смог найти сравнения.

– У меня – как черная ночь. Или омут, где топятся.

– Считай, что я утонул в нем, – пошутил Сергей. Мира не засмеялась. Спросила по-прежнему серьезно:

– О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме…

– Я думал о тебе.

– Не думай обо мне много. Это опасно.

– Для кого?

– Для меня, – и после короткой паузы добавила: – И для тебя.

– Ты становишься суеверной.

Мира засмеялась:

– Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы…

У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения – бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли – Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:

– Мародерствуют, сукины дети.

Пастушенко хитро усмехался:

– На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?

Степанов немного подозрительно относился к этому полному игнорированию полковником, дворянином, частной собственности. Возможно, рабочий считал, что каждый, кто был или мог быть эксплуататором, – хапуга и скряга. Богунович понимал Петра Петровича, ведь даже у него, молодого, на фронте наступило вот такое же равнодушие ко всему, из-за чего люди убивали друг друга, – к деньгам, богатству, одежде, даже к науке, искусству. Все ложь, мишура, думал не однажды. Поэтому прекрасно понял Пастушенко, когда тот как-то доверительно сказал: «Голубчик мой, в моем возрасте честные люди уходили в монастырь».

Звезда была полковой знаменитостью, недаром ей и кличку такую дали. Если действительно ожеребилась – неудивительно, что собралось столько солдат и крестьян. В конце концов, это, возможно, единственное, чему можно порадоваться – рождению новой жизни.

Богунович высказал свою мысль Мире, но она, кажется, не поняла. Она жила предстоящим выступлением перед солдатами, уверенная, что Степанов сразу же даст ей такое задание. И, наверное, после продолжительного перерыва волновалась, хотя за время болезни прочитала немало марксистской литературы, газет.

Мира сразу направилась к председателю комитета, которому вновь нездоровилось – кашель душил его при любой перемене погоды.

Богунович вошел в общую комнату штаба и увидел там привычную картину: начальник штаба сидел за длинным столом и, как обычно, работал. Удивило разве что одно: стол был завален огромным количеством бумаг, чего Пастушенко не любил: порядок у него всегда был образцовый – и на столах, и в шкафах, и в сейфе.

Они через стол поздоровались за руку. Но Богуновичу показалось, что полковник слишком быстро опустил глаза в бумаги. Снова что-то случилось. Разогнали еще одно Учредительное собрание, что ли?

Об Учредительном собрании Богунович вспомнил с юмором и весело попросил:

– Петр Петрович, гляньте мне в глаза. Пастушенко поднял голову, виновато улыбнулся.

– Петр Петрович! Ваши глаза!.. Что случилось?

– Вы что – разве не знаете? Мир. И полная демобилизация.

Богунович встрепенулся:

– Мир?! Так это же радость! Какая радость! А у вас грустные глаза. Почему? Петр Петрович! – Молодой командир быстро обошел стол, обнял седого полковника. – Мне на руках хочется ходить. Наконец-то! Наконец-то! Объявили людям?

– Да, радость, – согласился Пастушенко. – Довольно крови, сиротских слез. Во имя этого народ выбросил из кареты истории Романовых и керенских. Для солдат большая радость. Мир и земля. Что еще нужно?

Богунович отступил шаг назад, внимательно осмотрел начальника штаба, старик даже опустил глаза, как девушка.

– Однако я не чувствую радости в вас, Петр Петрович. Почему? Насколько я вас знаю – вы всегда выступали против этой бессмысленной бойни.

Пастушено сел, как-то обессиленно, по-стариковски натянул на плечи бекешу, уткнулся в бумаги. Но через несколько минут словно устыдился своего поступка – не прятаться же, в самом деле! – и повернулся к Богуновичу: лицо, как всегда, открытое, приветливое, глаза искренние.

Сергей давно говорил, что не встречал более искренних глаз, чем у Пастушенко. Мире как-то сказал. Та даже ревниво спросила: «А мои что – неискренние?»

Петр Петрович начал говорить не так, как только что – лишь бы ответить на вопрос, а с той доверительностью и честностью, которые давно уже породнили их, старого и молодого.

– Сергей Валентинович, голубчик. Конечно, я рад. За солдат, за народ мой. Но я человек… и у меня свои эмоции. Я тридцать лет в армии… Поймите, что это значит. Я знал, что когда-нибудь придется пойти в отставку. Поэтому мы с Марией Петровной купили у меня на родине, в Харьковской губернии, небольшое именьице. Сами понимаете, в имение это я не поеду. Кто меня там ждет? Маруся в Москву уехала, к дочери, к внукам. А я… Скажу вам честно, не хочется мне в Москву… Что там делать? Внуков нянчить? Не маленькие они уже, старшему двенадцать. А я чувствую себя еще молодым, еще на что-то способным… – засмеялся невесело. – О чем вы подумали? Закукарекал старый петух? Какой там петух! Старый лапоть. Ничего я уже не могу. Отвоевался.

Богунович слушал молча, не перебивая, не выдавая своей реакции на слова полковника, но хорошо понимая его.

Пастушенко эта его серьезная внимательность, наверное, смутила, он снова повернулся к столу, взвесил в руках толстую папку, сказал, будто оправдываясь:

– Вот готовлю бумаги для сдачи. Кому мы их сдадим? Военный архив остался? Не знаете? Архив нужно сохранить. И не стоит так сразу оглашать документы армии, которой не станет. Как и тайные договоры. Большевики совершают ошибку… – Он оглянулся на дверь. – Простите… Я демократ, но старомодный. Многого не понимаю.

Богунович не ответил про архив и договоры, его действительно это не интересовало. Сел на свое привычное место – напротив начальника штаба. Помолчал, заметив, что у Пастушенко дрожат руки, белые такие – барские, но словно покрытые ветвями синего дерева – толстыми венами.

До щемящей боли в сердце стало жаль старика.

– Слышали, что Черноземов рассказывал?

– О чем?

– Что говорил Ленин, провожая отряд на фронт. Отряд их – основа новой армии. И я верю – большевики создадут новую армию. Они называют ее рабоче-крестьянской. Будто старая армия не из рабочих, не из крестьян… Дело в том, в чьих руках она была, кто командовал… Пусть командуют рабочие… Таким, как наш Степанов, можно доверить. Но, думаю, Советы не могут не использовать опыт таких людей, как вы. Это было бы просто неразумно. Более того, это создало бы им большие трудности.

У полковника повеселели глаза.

– Вы так думаете?

– Убежден. Недаром и слово новое появилось: военспец.

– Воен-спец, – медленно, протяжно повторил Пастушенко непривычное слово, как бы проверяя его звучание, потом выговорил его быстро: – Военспец, – и покивал головой, усмехаясь какой-то мысли, которую, наверное, хотел высказать. Но помешала Мира. Она вошла в комнату, радостно возбужденная. Не поздоровавшись даже с Пастушенко, весело спросила:

– Вы слышали? Мир! Мне нужно написать листовку – обращение к солдатам. Где бумага?

– К чему вы будете теперь призывать их? – деликатно спросил Пастушенко.

– Чтобы, вернувшись домой, они тут же забирали землю, скот у помещиков, у кулаков. А кто будет против – того под ноготь, как окопных вшей, к стенке… Чтобы сволочь эта, контра…

На бледных щеках Пастушенко выступили свекольные пятна. Он поднялся, сказал вежливо, но голос его странно задрожал:

– Дитя мое! Зачем так? Зачем такая жестокость? Разве мало крови? – и вышел из комнаты.

Мира удивилась.

– Он что? Обиделся? Он не рад миру?

Богунович вздохнул.

Мира разозлилась.

– Не понимаю я ваших барских вздохов. Богунович ступил к ней, обнял за плечи, подвел к тому окну, из которого видна была конюшня – около нее толпились солдаты и крестьяне. Теперь он понял, что не жеребенок английских кровей появился на свет – люди прощаются, солдаты собираются домой. Поспешно собираются.

– А ты пойми… Пойми. Человек тридцать лет в армии. А теперь куда? В имение, купленное за честно заработанные деньги, поехать не может…

– Ах, ему имения жаль?

– Нет, не имения. Ты же видела, что Петру Петровичу ничего не жаль. Ему тяжело от неопределенности… Куда деваться? А ты – под ноготь, к стенке… Что ж, и его к стенке? Здорово обеднеет Россия, если ставить таких, как Петр Петрович, к стенке.

– Не обеднеет.

– Ты удивляешь меня. Ты же добрая. И умная. Ты – женщина… Мать будущая…

– Замолчи, пожалуйста! – жестко приказала Мира.

И сама замолчала. Но от окна не отошла. Стояла рядом и часто дышала, как при воспалении легких.

Долго стояли молча. Из конюшни вывели-таки Звезду, и солдат водил ее на длинном поводе. А вслед стайкой воробьев бежали дети. Одна девочка, самая маленькая, в платке и длинной материнской кофте, без конца спотыкалась и падала. Но тут же поднималась и снова бежала, бежала за старшими. Было в ее упорстве что-то и смешное, и трогательное.

Сергей даже вздрогнул от Мириного голоса, такой он был непривычно чужой, не по-женски жесткий:

– У него неопределенность… А у меня – определенность? Ему тяжело. Подумаешь, у него душа! А у меня что – балалайка! Мне, может, в сто раз тяжелее, однако я не хнычу…

– Отчего тебе тяжелее? – очень осторожно и тихо, почти шепотом, спросил Богунович.

– Отчего? – и язвительно: – От радости. Полная де-мо-би-ли-зация! Ты полетишь в свое теплое гнездышко. А я… я куда?

Сергей, удивленный, повернулся к ней.

– Как – куда? Ты что это! Мы же обо всем договорились. Ты что, играла со мной как кошка с мышкой? – От одной этой мысли его бросило в жар.

– Не играла. Но хорошо знаю, что твои родители… твоя мамочка ни за что не даст согласия на нашу женитьбу. Как же: фронтовая девка… еврейка…

– Не смей! – крикнул он.

– И ты послушаешься. Знаю я вас, буржуев! Вы добрые, пока мы вам нужны.

– Ты не веришь мне? – Сергея дрожь проняла от таких ее слов. С чего вдруг? Чем они вызваны? Давно ли он нес ее на руках и глаза ее светились счастьем?

– При чем здесь веришь или не веришь, – мягче, с большей рассудительностью сказала Мира. – Законы класса…

– Пойдем сегодня же повенчаемся!

Она отступила от него на два шага, черные глаза ее, и без того казавшиеся целыми озерами на исхудавшем от болезни лице, расширились и сыпали искрами гнева.

– Господин поручик! Вы часто забываете, что произошло в России. И – кто я такая.

Но Сергей схватил обе ее руки, крепко, до боли сжал их.

– Ну, ляпнул по привычке. Конечно, мы вступим в гражданский брак. В Совете.

Мира осторожно освободила руки, отошла от стола, так же осторожно, будто у нее что-то заболело, села на высокий стул, наклонилась вперед и закрыла лицо руками.

– Что с тобой?

Она ответила не сразу:

– Прости. И дай мне побыть одной.

Он схватил папаху, выбежал в коридор. Там увидел Пастушенко. Полковник сидел на чурбане перед печкой, в которой жарко пылали березовые дрова. Сергей попросил его:

– Дайте ей побыть одной. Она сказала не подумав…

– Я понимаю, голубчик… Я что… Я вас очень прошу… не нужно ее обижать. Не нужно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю