412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Петроград-Брест » Текст книги (страница 12)
Петроград-Брест
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:02

Текст книги "Петроград-Брест"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)

4

Мире снова стало хуже, ночью она бредила, и Богуновичу уже не хотелось ехать к соседям. Но не поехать было неловко – сам напросился. Конечно, можно послать вестового с извинениями, причину придумать нетрудно. Но еще вчера, когда распрощались с гостями и потом обсуждали неожиданное событие дня, он увидел, что поехать в первый полк новой армии хочется не только ему, но и Степанову и Пастушенко. Да и Мира загорелась этой идеей и одобрила его намерение посетить соседей, очень жалела, что болезнь не позволяет ей поехать вместе с ним, выздоровеет – сразу поедет. Это же не кто-нибудь, не крестьяне, одетые в шинели, – петроградские пролетарии, добровольцы! Там, наверное, не горсточка, как в их полку, партийцев-большевиков, а целых полполка. Утром она и слушать не хотела, когда он заикнулся, что хочет отложить поездку.

– Выдумки! Какой еще бред? Это я во сне разговаривала. Мама рассказывала, что я всегда говорю во сне. Интересно, на каком языке? Мне часто снится, что разговариваю по-немецки. Странно. Как-то снилось, что я с тобой говорю по-немецки. Ты меня не понимал, и мне стало страшно.

Сергей попросил хозяйку присмотреть за больной. Альжбета обиделась:

– Пан поручик, неужели вы думаете, что мы с Юстиной бросим больного человека? Как вам не стыдно! За кого вы нас принимаете? А еще такой гжечный пан!

От ее обиженного тона стало хорошо на душе. Успокоенный, Богунович поехал в штаб.

Только рассвело. Окрестности укутывал морозный туман. Похоже, потеплело, но от тумана было очень зябко, не спасал и тулуп. Казалось, туман лез даже в сапоги, ноги очень быстро замерзли.

Пастушенко и Степанов были уже одеты. Ждали его.

Петр Петрович предложил подарить соседям что-нибудь символическое. Как говорят, на добрую дружбу. Начали думать, что бы такое подарить. Да старый полковник, видимо, все продумал заранее: достал из ящика стола трофейный браунинг. Браунинг, наверное, принадлежал высокому немецкому чину: ручка инкрустированная, на одной стороне ее – вензель кайзера Вильгельма. Не сам ли кайзер дарил его своему генералу?

Степанову подарок не понравился – не тот символ: боремся за осуществление Декрета о мире, а дарим оружие, да еще немецкое.

Богунович прежде не видел этого браунинга. Вряд ли он завалялся на складе, хотя там хранилось немало трофейного оружия, – полк не единожды предпринимал успешные атаки. Но такую «игрушку» давно украли бы. Скорее всего браунинг принадлежал Пастушенко – может, его собственный трофей, а может, подарили. Но полковник никогда не хвастался этой вещицей и теперь, видно было, охотно соглашался избавиться от нее. Богунович взял браунинг и с интересом стал рассматривать.

– Классная штучка.

Пастушенко предупредил:

– Осторожно. Заряжен.

В это время зазуммерил телефонный аппарат.

Связи в штабе полка было немного – не хватало провода: только с дальним третьим батальоном, с батареей гаубиц и со станцией, где сидел военный телеграфист.

Сигнал подал аппарат связи с батареей.

Пастушенко взял трубку. Слушал – и лицо его заметно белело. Не отнимая трубку, грустно сказал:

– Ночью исчезли две гаубицы. С упряжками. Следы ведут на немецкую сторону. Исчез прапорщик Межень… с двумя батарейцами.

Продали, сукины сыны, гаубицы!

Богунович с браунингом в руке бросился к двери. Сиганул со второго этажа флигеля по деревянной лестнице так, что зазвенели не только застывшие стекла, но и жесть на крыше. Испуганно шарахнулись от него лошади. Но вожжи были привязаны к липе. Солдат, который должен был везти их к соседям, где-то грелся.

Богунович сунул браунинг в карман тулупа и начал отвязывать вожжи.

Руки дрожали, не сразу справился с простым узлом. Это дало Пастушенко время добежать до саней. Зная, что остановить командира невозможно, мудрый старик с ходу повалился в сани, на душистое сено.

Богунович отвязал вожжи, вскочил в передок, хлестнул лошадей, гикнул на весь парк. У коровника едва не сбили женщину с ведрами.

Пастушенко не мог сообразить, что надумал Богунович, куда он так ошалело мчится. Надеется догнать командира батареи? Ищи ветра в поле. Только бы он, горячая голова, не затеял ехать к немцам, вызволять гаубицы. Абсурд. Позор. Унижение перед врагом.

– Сергей Валентинович, голубь, что вы надумали? Не нужно, прошу вас.

– За гаубицы я из него душу вытрясу!

– Из кого? Из Меженя? Где вы его найдете?

В ответ Богунович зло стегнул по лошадям, будто они были виноваты.

Нет, к переднему краю он не поехал. И дорогу, что вела на батарею, миновал. Гнал по селу в сторону местечка.

Тогда Пастушенко понял, куда командир едет. На станцию. Не на свою. На их станцию, что была всего в полутора верстах от переднего края, поезда не приходили, лишь изредка ночью пригоняли несколько вагонов. Прифронтовой станцией стали Пальчаны – за десять верст в тылу их полка. Там шла разгрузка и погрузка военных эшелонов. Туда устремлялась волна самодемобилизованных с позиций по меньшей мере трех дивизий, чтобы ехать на восток в любых вагонах – лишь бы ехать, не идти пешком. Двух комендантов станции там уже застрелили: капитана, назначенного еще при Керенском, и нового, большевика-матроса, пытавшегося не вернуть дезертиров назад в части, нет, а хоть немного обуздать стихию самодемобилизации. С того времени на станции царила анархия, там почти открыто грабили вагоны, прибывающие для фронтовых частей. Когда недели три назад получили из штаба тыла фронта телеграмму, что полку послан вагон муки, а вагон этот нашли пустым, Богунович рвался своими силами навести порядок на станции. Его отговорили Пастушенко, Степанов, весь солдатский комитет: возможно кровопролитие. Да и неизвестно, как воспримет высшее военное начальство такое вмешательство в дела не своей службы, не в своей зоне.

Теперь Пастушенко с ужасом представил, что может произойти, если командир в таком состоянии ворвется в переполненный солдатами зал станции и найдет там Меженя. Кажется, он сунул в карман браунинг. Да и личный револьвер при нем.

– Сергей Валентинович! Не делайте глупостей.

– Полковник! Что вы называете глупостями?

– Я – про самосуд…

– Я все могу простить. Все. Вы сами называли меня толстовцем. Но самая подлая измена – продать врагу оружие. Кулацкая морда! Не останавливайте меня, Петр Петрович! Не останавливайте! Иначе я пущу пулю себе в лоб. Для этих людей нет ничего святого. Ничего! – И стегал, стегал вожжами коней. Из-под их ног летели ледышки, выбитые подковами, иногда больно били в лицо. Сани на ухабах заносило, ездоков засыпало снежной пылью. Ничего этого Богунович не видел, не чувствовал. Огонь гнева затуманил его разум.

Может, он не переживал бы так остро, если бы это совершили неграмотные голодные солдаты. Наконец, и офицер… любой из тех, кто не принял революцию, стал ее врагом. А этот же Межень после Февральской революции строил из себя великого революционера, эсера, кричал на каждом митинге. После Октября лез в командиры полка, эсеры голосовали за него, да большевики не поддержали. Степанов высказался против: из кулаков. Невольно поверишь, что сущность человека определяется его классовой принадлежностью. Отец Меженя винокурню держит, привозил на фронт спирт, бочки спирта. Не за спирт ли недоучку-гимназиста так быстро произвели в прапорщики? Да, Степанов прав: кулак есть кулак.

– Ну, подлюга, твое счастье, если я не найду тебя на станции!

– Сергей Валентинович, богом прошу, остыньте! Но просьбы доброго старика не успокаивали, а еще больше распаляли Богуновича. Он ругался по‑окопному, по-солдатски, чего никогда не позволял себе в присутствии Пастушенко. Возможно, таким образом хотел себя остудить.

Счастья у Меженя не было.

Они догнали его с сообщниками в каких-то двух верстах от станции, на улице небольшой деревеньки. Оглянувшись на конский топот, узнав командира, дезертиры, все трое, бросились к ближайшему двору с высоким забором. Унтеры шмыгнули в калитку. А прапорщику, наверное, «офицерская гордость» не позволила спрятаться как зайцу, он решил встретить опасность лицом к лицу. Стоял, прислонившись к забору, решительный, воинственный.

Богунович резко развернул лошадей перед двором, и они, чтобы не врезаться в ворота, вздыбились над торговцем гаубицами, но, умные, не опустили на человека своих горячих от бега копыт, развернулись еще больше, ломая палисадник перед домом.

Богунович соскочил с саней. Теперь он и Межень стояли в трех шагах друг от друга, лицом к лицу, оба запыхавшиеся, побелевшие.

– Гаубицы… гаубицы где? Сволочь! Застрелю!

Возможно, все кончилось бы угрозами и арестом, потому что браунинга в руках у Богуновича не было. Но Межень… Межень первый поднял полу казацкой бекеши, явно намереваясь достать из кобуры наган. Тогда и Богунович вспомнил про браунинг, который был ближе – в кармане тулупа.

Старый Пастушенко, скатившись с саней, упал в снег, поэтому не успел остановить ошалевшего от гнева командира полка. Когда грянули выстрелы – один… второй, – он обхватил Богуновича за плечи, заломил его руки назад.

– Сережа! Сережа! Сынок! Не нужно! Голубчик, не нужно…

Межень с полными ужаса глазами медленно оседал на снег, судорожно хватался той рукой, что искала револьвер, за столб, стараясь удержаться на ногах. На бекеше, на животе, расплывалось черное пятно.

Богунович видел много крови, но, свежая, она всегда была алой. Почему кровь Меженя черная? Мысль эта суеверно ужаснула. Послушно отдав Пастушенко браунинг, он пошел по улице, не видя крестьян, что несмело выглядывали из калиток – на выстрелы. Его лихорадило и тошнило.

«Людской телеграф» передает известия с не меньшей скоростью, чем любые технические средства, но искажает их, пожалуй, хуже любых неисправных аппаратов.

Из имения передали на станцию, что командира полка убили. Баранскаса, во время войны потерявшего брата, видевшего тысячи смертей, когда фронт приблизился к станции, эта смерть – убийство солдатами командира, такого доброго, такого демократичного офицера, убийство, когда нет ни боев с немцами, ни революции, – тяжко потрясла. Он долго не отваживался пойти домой. А когда пришел, пани Альжбета сразу увидела по выражению его лица: произошло что-то страшное.

– Что случилось, Пятрас? Что? Снова война?

– Убили пана поручика.

Юстина, присутствовавшая при этом, с ужасом ойкнула, потом заплакала навзрыд. Альжбета бросилась к дочери, прижала ее лицо к своей груди, чтобы заглушить рыдания, чтобы их не услышала за стеной Мира.

Успокоив немного Юстину, запретив ей и мужу входить к больной, сама она, однако, посчитала своей материнской обязанностью посетить Миру. Решила, что сумеет исподволь подготовить ее к страшному известию, которое рано или поздно нужно будет сообщить, не спрячешь.

Но как она по выражению лица мужа догадалась, что он принес страшную весть, так и Мира на ее лице прочитала: случилось ужасное. Ни о чем другом – ни о наступлении немцев, ни о контрреволюции – она не подумала. О нем одном подумала. Села на кровати.

– Что с ним? Что?

Альжбета не могла говорить, спазмы сжимали горло, сквозь туман слез она видела побелевшее Мирино лицо и неестественно расширенные глаза, излучавшие такую муку, такую боль, что разрывалось сердце. О, святой Езус, не дай пережить такое!

– Да говорите же вы! – в отчаянии закричала Мира.

Альжбета приблизилась, попыталась обнять девушку.

– Мужайся, дитя мое.

Мира высвободилась из объятий, соскочила с кровати, лихорадочно начала одеваться и только одержимо повторяла один и тот же вопрос:

– Где? Где он? Где он?

Альжбета не знала, где Богунович. Попыталась удержать Миру, хотя хорошо понимала, что удержать невозможно и что сама она, как бы ей ни было худо, вот так же бросилась бы искать родного человека.

Мира не слышала слов, которыми женщина пыталась утешить или успокоить ее. Альжбета помогла ей одеться. Но разве можно отпустить одну, такую ослабевшую, в таком горе?

Морозный воздух полоснул по больным легким, будто прошило их пулеметной очередью. Мира задохнулась. Ее повело в сторону. Перед глазами поплыли желто-зеленые круги. Неужели у нее нет сил идти? И она никогда уже не увидит его? Ей не хотелось верить в смерть, она ни разу не сказала про смерть, да и Альжбета тоже; представлялось, что он ранен и его могут повезти куда-то в неизвестность, откуда не возвращаются и где невозможно его найти. Страх дал силу устоять на ногах, не упасть. И боль в груди заглушил. Земля под ногами обрела твердость, не качалась, не плыла, ноги не скользили по накатанной дороге.

Не сразу сообразила, что ее подхватили, поддержали ласковые руки, с одной стороны – материнские, с другой – сестринские.

Юстина выскочила вслед за матерью и Мирой, несмотря на возражения отца. Альжбета увидела дочь, когда та с другой стороны подхватила Миру, порадовалась Юстининой чуткости.

Теперь дочь и мать держали девушку, которую еще недавно знать не хотели, под руки и, по существу, несли ее, маленькую, легкую.

На полпути от станции к имению им повстречался знакомый солдат – нередко приходил посыльным из штаба – и со своей крестьянской простотой сразу бухнул новость, но совсем иную, чем та, что принес начальник станции:

– Перестрелял командир батарейцев. Теперь его комитетчики судят.

– Он жив? – вскрикнула Мира.

– Жив. Но судят…

– Он жив! – прошептала Мира и повисла на руках у Альжбеты и Юстины.

Солдат сначала испугался, потом, получив от Альжбеты приказ бежать и вернуться на санях, выругался:

– Был бы я царем – близко баб к войне не подпускал бы.

В большой комнате флигеля, где работал начальник штаба и где редко бывало тепло, на этот раз от духоты нечем было дышать. Во всяком случае, так казалось Богуновичу, он потел и раздраженно думал: «На кой черт так натопили?»

Было очень накурено. Лица солдат, сидевших у окна, расплывались. Вообще у Богуновича, после того как Пастушенко скрутил ему руки с такой неожиданной для старика силой, что правое плечо болело и теперь, это не проходило – все было как в тумане, как во сне. Отчетливо помнилось только гадкое ощущение от собственной рвоты, чувство было такое, будто он испачкал, изгадил себя на всю жизнь ничем иным – именно этой позорной блевотиной. Когда-то в четырнадцатом, когда он, молодой, горячий, ошалелый от патриотических чувств и гордости, повел в Восточной Пруссии свой взвод в штыковую атаку, выхватил у раненого солдата винтовку и заколол штыком немецкого солдата, такого же молодого, как он сам, его тоже рвало. Но тогда ему было просто стыдно за свою слабость, он изо всех сил старался, чтобы ее не заметили солдаты, не узнали о ней офицеры. Тогда его переполняло чувство исполненного долга, ощущение, что в нем родился воин, а роды всегда мучительны, тут тебя не только вырвет, но и кровью можешь истечь.

Теперь ничего подобного не было – никакого проблеска высоких чувств, одна мерзость. Смертей он видел слишком много и свыкся с тем, что умирают от немецкой пули, от руки своего солдата – в революцию двух офицеров их полка солдаты подняли на штыки. Но никогда не чувствовал себя так скверно. Угрызений совести не было, поступок свой он оправдывал, знал: скажи ему сейчас, что еще кто-то, даже из числа присутствующих здесь, на суде, продал немцам пушки, он, не задумываясь о своей судьбе, так же пустил бы пулю в подлеца. Он возмущался, когда продавали полушубки, шапки, махорку, лошадей, но в тех дураков или мелких воришек стрелять ему не хотелось. Судить – мог, но не на смерть. За продажу врагу оружия меньшей кары не признавал. Как за измену, за шпионаж.

Только в какой-то момент, почему-то вспомнив мать, он подумал ее сердцем: «Боже, неужели так очерствела твоя душа на этой проклятой войне? Он (Межень) был человек, и ему хотелось жить». Ответил матери: «Мама, я тебя понимаю, возможно, когда-нибудь я буду как ты. Но теперь я не мог иначе, не мог, тебе этого никогда не понять».

Было еще одно очень неприятное ощущение, которого он давно не испытывал, – страх. Не страх смерти, во всяком случае, определил сам Сергей Богунович, а страх быть осужденным своими людьми, ставшими его товарищами не по форме обращения, а по существу, по духу, ибо и он, офицер, душой и сердцем принял их товарищество.

Страх этот гаденький появился, когда Пастушенко со вздохами и ахами привез его, обмякшего, опустошенного, в штаб и Степанов, услышав о случившемся, вдруг пришел в ярость. Степанов, который редко ругался, на этот раз безжалостно костерил его:

«Оружие сдай! Сопляк! Научили вас стрелять… А в кого стрелять… Нужно знать, в кого стрелять и когда стрелять!»

Нет, страх вызвали не эти слова, не ругань, а скорее всего то, что его, командира полка, обезоружили, как преступника. Не враги обезоружили – свои. Товарищи.

И вот теперь страшок этот, как змея, время от времени касался холодным жалом его сердца. А когда он встречал взгляд солдата Алексея Шатруна, казалось, змея вот-вот пустит яд. С этим солдатом у него сложные отношения. Шатрун был в его роте весь шестнадцатый год. Прикидывался совсем неграмотным, скоморошничал – этакий ротный придурок, над которым все смеялись. Но Богунович первый раскусил его, что не так уж он глуп, а нарочно вызывает смех: все воинские уставы, установления, всю службу доводит до абсурда, когда и впрямь дураку ясно, какие нелепые приказы поступают, какой несуразной является вся патриотическая пропаганда, да и вообще все, что творится на войне. Такие шатруны очень подрывали дисциплину.

Богунович понимал открытых агитаторов против войны и, как умел, оберегал их от жандармерии, даже не однажды шел на риск и заступался за арестованных. Но поведение Шатруна его раздражало. Армия есть армия, и война есть война. А он командир боевой роты. Раздражение переросло в неприязнь, и он довольно часто наказывал непокорного солдата, иногда наказывал жестоко – назначал вне очереди на опасные посты, собственно говоря, под немецкие пули. Потом ему было стыдно за это.

После Февральской революции «придурок» Шатрун размаскировался. Прежде всего обнаружилась его грамотность, раскрылось и то, что он – убежденный социал-демократ, хитрый агитатор; рукописные прокламации против войны, ходившие в роте, за что командира не единожды таскали в жандармерию и даже в контрразведку, писались Шатруном, который – так считал не только Богунович – «не знал» даже азбуки и просил кого-нибудь из друзей написать письмо домой.

Богунович, одним из первых среди офицеров перешедший на сторону революции, стал еще более чутко относиться к солдатам. И в отношениях с Шатруном старался быть ровным, добрым. Но в душе был задет, что комедиант этот больше года дурачил его, человека с университетским образованием. Чтобы не сталкиваться, попросил перевести его в другую роту. Потом, при Керенском, Шатруна арестовали, посадили в минскую тюрьму. Теперь жизнь свела их снова. Шатрун – командир роты. Как-то рота его была в боевом охранении; Богунович проехал по передовой, проверил и установил, что охрана несется плохо. Не лучше, пожалуй, обстояло дело и в других батальонах, кроме третьего. Но неудовольствие свое он высказал Шатруну. Не кричал, не угрожал. Чем он мог угрожать большевику, члену солдатского комитета? – Он высмеял его: «Если все революционеры спят так, как вы, Шатрун, мировая революция разве что упадет с неба. Как дар божий».

Шатрун, который раньше прикинулся бы дурачком, вдруг побелел:

«Ну, ты, командир, свои офицерские шуточки забудь. Не то время».

На комитете Шатрун сидел, как никогда, молчаливый, угрюмо-серьезный, посматривал из-подо лба. Богуновичу казалось – злорадно. От этих его взглядов, наверное, и появилось позорно-гадкое ощущение страха. Поймал себя на том, что боится глянуть в сторону Шатруна. Смотрел на Рудковского, всем своим видом подбадривавшего его: мол, правильно поступил, ничего не бойся.

Пришел Рудковский сам? Или Степанов пригласил? Прежде председатель местного ревкома на солдатский комитет приглашался очень редко. Как бы там ни было, присутствие Рудковского давало некоторое успокоение. Недавно бойцы местного отряда застрелили сына кулака, ходившего к немцам. Может, он ходил за контрабандой, может, шпионил – неизвестно. Но обычные неграмотные крестьяне не могли ему простить. Так мог ли он остаться равнодушным, когда командир батареи продал орудия? Такой мог все продать – однополчан, честь, отчизну.

С опозданием вошел вчерашний гость – комиссар пролетарского полка новой армии, латыш. Богунович не мог вспомнить его фамилию, но появлению его обрадовался, хотя и был удивлен. Каким образом Степанов так быстро сообщил о случившемся соседям? И кого он собирает? Судей? Адвокатов? Где ты, адвокат Валентин Викентьевич Богунович? Что бы ты сказал? Не было в твоей практике такого прецедента, не могло быть. Война и революция перечеркнули все нормы и законы, полетели к черту и римское каноническое право, и все кодексы, все, что написано в десятках томов, сиявших золотыми корешками на полках отцовской библиотеки. По какому же праву, по каким законам будут судить его? Трибуналы распущены. Смертная казнь отменена. Что же ожидает его?

Степанов натужливо кашлял, харкал в грязный платок и то и дело просил:

– Не курите, товарищи!

На несколько минут цигарки прятали в рукава шинелей или кожухов и курили, как школьники старших классов, которые еще немного таятся от учителя, но уже не боятся его. А Богунович и этого не делал, он скручивал цигарку за цигаркой и курил по-солдатски – тянул, пока «бычок» не подсмаливал усы, не обжигал губы и пальцы.

Открыв заседание, коротко сообщив, по какому поводу так поспешно созван комитет, Степанов, человек немногословный, так же коротко высказал свое отношение к случившемуся:

– Революция никому не дала права творить самосуд.

Потом говорил Пастушенко, долго и очень взволнованно. О положении в полку. О заботах молодого командира по укреплению боеспособности. О хитрости и коварстве врага – как раз о том, о чем часто думал Богунович. Слушая начальника штаба, он на какое-то мгновение забыл, что судят его и Пастушенко выступает адвокатом, как отец, и беспокоился за больное сердце полковника: не нужно старику так волноваться.

Но тот начал говорить о Межене, об облике человека, способного пойти на такое – продать орудия немцам, и голос его зазвучал гневно:

– Как назвать такого человека? Как? Тарас Бульба застрелил за такое родного сына.

Богунович вспомнил Назара Бульбу, тот тоже догонял роту, снявшуюся с позиций, но не стрелял, стреляли в него, пробили папаху, – и снова шевельнулся страх, слова Степанова «революция никому не дала права творить самосуд» показались приговором. Пусть приговор. Пусть хоть расстрел. Жаль только… мать и Миру.

Пастушенко договорился до приступа грудной жабы. Ему стало плохо. Его вывели подышать чистым воздухом.

На молодых солдат, не знавших, что такое больное сердце, вид задыхающегося единственного свидетеля произвел более сильное впечатление, чем его слова. Степанов сердито бросил комитетчикам:

– Докурились, такую вашу!..

Только после этого потушили цигарки.

– Ваше слово, Богунович.

Он поднялся по-военному. Ясно видел глаза каждого. Добрые у латыша. Почему-то испуганные у командира батальона Берестеня. Блестяще‑выразительные, что явно выражало поддержку, – у Рудковского. По-прежнему из-подо лба, словно пряча свои глаза, смотрел один Шатрун. От этого его взгляда снова захолодало внутри.

– Я считаю, что выполнил свой долг… – ему хотелось сказать «перед народом», «перед революцией», но в последний момент он испугался этих громких слов и, помолчав, выдавил: – Долг командира.

– Плохо ты усвоил долг революционного командира, – буркнул Степанов, но уже без злости. – Больше вам нечего сказать?

– Если еще кто-нибудь продаст оружие немцам… Степанов перебил его:

– Ладно. Садитесь. Ваше слово, товарищи. Установилась тишина. Казалось, люди даже перестали дышать.

Богунович услышал удары собственного сердца и испугался, как бы их не услышали другие: очень гулкими они были, как удары молота, даже зазвенело в ушах, закололо в виске.

Первым подал голос Рудковский:

– Любой из нас застрелил бы такого сукиного сына.

– Ты за себя говори! – почему-то снова разозлился Степанов и закашлялся.

– Я за себя и говорю.

– Анархисты, – упрекнул Степанов и дружелюбно обратился к командиру третьего батальона: – Твое слово, Берестень…

Берестень, всегда медлительный, не сразу поднялся. Может, потому, что в этот миг вернулся Пастушенко, стал в открытых дверях, откуда потянуло холодом; все жадно вдыхали свежий воздух.

Берестень чесал затылок и рассуждал:

– Конечно, на самосуд права нет… Но как бы сделал я? Если бы из моего батальона… Не знаю. Тут еще возраст нужно учесть… Мне сорок… у меня дети…

– Голубчик, мне шестьдесят, а я доставал револьвер… клянусь. Только Сергей Валентинович опередил меня…

«Почему старик так выгораживает меня? Он же ругал меня всю дорогу. Вздыхал, стонал!» – подумал Богунович.

– Бугаенко.

– Передать штабу фронта. Пусть они судят. Комитетчики недовольно загудели: признавали только свой суд, никаких штабов!

– Шатрул.

Шатрун бросил на пол потушенный окурок, старательно растер его сапогом.

Этот его жест особенно испугал Богуновича. Но Шатрун вдруг поднял голову, весело и хитро сверкнул на подсудимого глазами и громко сказал:

– Межень – контра. А с контрой – разговор короткий. Командира оправдать!

И зазвучало на разные лады это слово:

– Оправдать.

– Оправдать.

Тогда Богуновичу показалось, что флигель покачнулся, комната снова наполнилась густым туманом. Появился иной страх: не проявить бы слабость – не упасть от головокружения.

Но Пастушенко, как бы увидев, в каком он состоянии, сжал его руку в локте и этим вернул силу, ощущение реальности и способность сказать:

– Спасибо, товарищи. До смерти не забуду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю