Текст книги "Соколы"
Автор книги: Иван Шевцов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Он знал, что по-настоящему одаренные художники его поймут и смогут найти верный путь в творчестве, свой собственный голос и дорогу к сердцу народа. Он имел моральное право разговаривать с молодыми как учитель с учениками: «Я вот молодым в пример Шаляпина ставлю. Он гений. А это величайшая редкость, гений – явление очень редкое. Говорю я к тому, что иные учебу понимают так, что надо, мол, растить гениев. Скромнее нужно быть и трезво смотреть на это, не лезть с институтской скамьи прямо в гении. А то так всю жизнь в «непонятных» и проходишь. Работать надо. Это же каторжный труд – искусство. Возьмите Репина. Вот у кого надо учиться трудолюбию. Он всю жизнь был прикован к работе, как каторжник к тачке. Это – пример нам всем. А ведь какой замечательный художник! И мне по меньшей мере несерьезными кажутся попытки некоторых молодых «свергнуть» Репина. Репин был и остается… Для каждого художника главное – иметь свой собственный мир, свое лицо. А ведь мы видели работы молодых, которые нахватали всего понемногу у Пикассо, у Матисса, а своего мира не имеют. Вот ведь в чем беда. Я реалист. Разложения формы я не понимаю. Зачем это делать? Зачем уродовать человека?»
Он всегда подчеркивал единство, неразделимость понятий: реализм, человеколюбие, красота, жизнь. Писал как-то: «В живописи надо быть реалистом. Мне это искусство дорого именно тем, что его призвание и его задача – слить природную форму предмета и мысль человека о нем. Я люблю человека, все человеческое: лицо, мысли, чувства, дела. Настоящий художник умеет открывать прекрасное в людях, прекрасное в жизни». И еще, в другой раз: «Народ благодарно принимает искусство, которое воспевает и возвышает человека. Народ отвергает все уродливое, что искажает и извращает жизнь».
Он никогда, ни в большом, ни в малом, не шел на сделку со своей совестью, чего бы ему это ни стоило и чем бы ни грозило. В нем жил гордый дух художника, свято оберегающего свое достоинство и честь.
К людям он был чрезвычайно внимателен, но никому никогда не льстил. Это чувство ему было неведомо.
Как-то в ноябре 1963 года мы зашли к Корину вместе с ветераном МХАТа народным артистом СССР А.В.Жильцовым. Это была не первая их встреча. Алексей Васильевич и раньше бывал здесь, видел «Уходящую Русь»; на него она также произвела ошеломляющее впечатление. Ценитель и знаток живописи, когда-то сам пробовавший писать, на этот раз Алексей Васильевич обратил внимание на пейзажи Корина и залюбовался. Случилось так, что в свой первый визит к Корину, потрясенный «Уходящей Русью», Жильцов не заметил пейзажи. И вот теперь, позабыв все на свете, он точно привороженный, медленно и бесшумно переходил от одного шедевра к другому. И только однажды не выдержал, схватил меня за руку и потащил за собой к картине, которая называлась «Деревня Ковшово», приговаривая вполголоса:
– Да ты посмотри, посмотри! Это что ж, по-твоему, такое? Это же целая поэма! Пушкин и Есенин – в одном. Если там, – Жильцов кивнул в сторону большого зала, где была «Уходящая Русь», – Толстой и Достоевский, то здесь – Пушкин и Есенин. А? Каков диапазон!
Небольшого размера, в скромных рамочках из узкого багета, в которые обычно вставляют эстампы, они на первый взгляд совсем не броски. Но стоит только зацепиться глазу, остановиться хотя бы возле одного, и вы уже надолго будете захвачены в плен этими нежными, родниково прозрачными миниатюрами, воспевающими красоту мира – природу. Написанные масляными красками и акварелью, но до того тонко, артистически изящна живопись, что не сразу отличишь, где масло, а где акварель. А над деревней Ковшово, что близ Палеха, лебяжьи облака, залитые солнцем поля и перелески, и в каждом мазке торжество жизни, покой.
Тематически, но главным образом по живописному почерку пейзажи Корина резко делятся на три группы. Первая – пейзажи Родины, точнее, Палеха и его окрестностей. Все они в знойной дымке, где солнце, зелень, цветы, облака и вонзенные в синеву небес купола церквей слились в одно единое, большое, бередящее душу до слез, до радостного восклицания, – все, что связано с величавым словом «Родина». В этих пейзажах слышится и звон жаворонка, и жужжание шмеля в сиреневом раздолье клеверов, и запах медуницы. В них сыновья благодарность земле, которая взрастила художника, память босоногого детства и мечтательной юности.
Вторая группа пейзажей – юг России, Причерноморье. Там уже все иное– и по цвету и по настроению, совсем не похожее на палехские пейзажи. Коринское море– ласковое, просторное, в стройной голубой гармонии с горами.
И уже совсем отличается третья группа пейзажей – итальянская. Там все иное – и небо и земля, не похожие ни на среднерусские, ни на крымские просторы. И воздух другой – сквозной до беспредельных далей, сиреневый с палевым. Кажется, что это писал совсем другой художник. Почему так? А ведь у иного посмотришь – он и Киргизию, и Молдавию, и прибалтийские дюны, и подмосковные рощи пишет в одном тоне: дескать, мой глаз так видит, сердце чувствует. Очевидно, такому глазу не хватает зоркости. И вот что удивительно: хотя все пейзажи Корина маленького размера, несколько вытянутые панорамой по горизонту, но они совсем не кажутся камерными. Напротив, в них ширь земли, простор и раздольное приволье.
И все согрето трогательной любовью. Потому и в литературе, в книгах Корин искал сочные картины природы и радовался, когда находил.
Последние пять лет он был серьезно болен. Но именно в эти годы пришло заслуженное признание его таланта. Академик, народный художник СССР, лауреат Ленинской премии. Оправившись от тяжелого инфаркта в 1960 году, он принимается за работу. Совершает поездку в Италию, где пишет портрет Ренато Гуттузо и два римских пейзажа. В те годы он создает два палехских пейзажа, делает углем триптих «Сполохи». Побывал с выставкой своих картин в США.
Да, он продолжал работать, несмотря на недуг. Начал писать центральную часть триптиха «Сполохи». Работал медленно, вдумчиво и ежедневно в том же зале, где стоял, как горький упрек, пустой гигантский холст. Упрек не автору, так и не сумевшему осуществить свой грандиозный замысел, а тем «нехудожникам» и «нелитераторам», которые выбили Корина из творческой колеи в годы расцвета его сил и таланта. Время было упущено, и теперь, больной, с подорванными силами и здоровьем, он понимал: не одолеть ему труд такого небывалого масштаба. Но в мыслях теплилась надежда: авось, осилю. Ведь эскиз уже был написан масляными красками на небольшом холсте. И все те персонажи в «Уходящей Руси», ростовые портреты которых поражали и восхищали, там, в эскизе, были скомпонованы в единый, стройный ансамбль. Казалось, теперь нужно лишь перенести эту композицию на холст-гигант. Пригласить помощников-учеников. Эту мысль подсказывали Павлу Дмитриевичу его друзья. Но именно композиция и не удовлетворяла взыскательного художника. В малом масштабе она смотрелась. А будет ли смотреться увеличенная в десять раз?..
Пустой холст держал художника в состоянии постоянного беспокойства, и, чтобы погасить его, Павел Дмитриевич ежедневно работал над «Сполохами». Сюжет прост и ясен: русские воины несут с поля брани раненного в бою молодого князя. Тут главное – в живописи, в настроении. Такой изумительной игры красок еще не знала коринская палитра. Они сверкают, искрятся, звучат, сливаясь в единую гармонию торжества жизни над смертью, в могучий гимн павшим героям. Эту часть триптиха Павел Дмитриевич закончил незадолго до своей кончины. Боковые части остались нарисованными углем, а их эскизы сделаны акварелью. Великий художник всю жизнь был недоволен созданным, все искал лучшее, чтоб заменить им хорошее. И, по-моему, в своем последнем шедевре, в своей лебединой песне, он достиг того, к чему всю жизнь стремился.
Как-то он восторженно написал: «Сейчас пишу картину– несут раненого воина… Сколько в это вложено мысли, чувства, трагедии и красоты! Мои «Сполохи» превращаются в триптих».
Сколько здесь творческого вдохновения, упоения мастера, живущего великим замыслами! «Сполохи» были его лебединой песней, и он спел ее во весь голос. Он говорил:
– Художник должен знать роль каждого мазка, им положенного, отвечать за каждую линию, им проведенную, за каждый контур, каждый силуэт. Живопись должна быть густой и бодрой, должна сверкать, как драгоценные камни.
Эти слова звучат как завещание великого мастера, прекрасного сына России, унаследовавшего от своего народа все лучшие его черты.
Когда на Ново-Девичьем кладбище в морозном ноябре 1967 года были брошены последние горсти земли на свежую могилу Корина, стоявший рядом со мной Ф.П.Решетников тихо сказал:
– Ну вот и все… Ушел последний из могикан.
Я назвал имя одного из здравствующих крупных наших живописцев.
Федор Павлович покачал головой, возражая:
– Нет, брат, равных Корину нет и долго не будет. Не знаешь, закончил он центральную часть триптиха, где воины несут раненного товарища своего?
Я кивнул. Мне почему-то подумалось, что последнее произведение Павла Дмитриевича, «Сполохи», вспыхнувшее таким ярким, золотисто-багряным сиянием, прозвучало реквием самому художнику, вся жизнь которого была подвигом во имя Отечества.
ГОРНЫЙ ОРЕЛ
В середине лета 1957 года в редакцию журнала «Москва», где я в то время работал заместителем главного редактора, зашел литературный критик М. Р. Шкерин. Михаила Романовича я знал давно, как человека и как литератора. Его статьи отмечались полемической остротой, партийной принципиальностью, прямотой суждений, которым чужды словоблудие и дешевый сарказм. Я предложил ему активное сотрудничество в журнале, тем более, что портфель отдела критики, который только что принял Юрий Пухов от своего предшественника, был пуст. Михаил Романович согласился написать для журнала статью и вдруг полюбопытствовал:
– А как дела обстоять с прозой? Чем «Москва» порадует читателя в ближайших книжках?
Я откровенно признался, что ничего особенного, выдающегося у нас пока что нет, если не считать неоконченный роман патриарха русской советской литературы С. Н. Сергеева-Ценского «Весна в Крыму».
– А ты знаком с Ефимом Пермитиным? – спросил Шкерин.
Я сказал, что не имел чести. Михаил Романович вкратце рассказал мне о трудной судьбе, выпавшей на долю этого маститого прозаика, недавно вернувшегося в столицу вместе с семьей с Алтая, где он, оклеветанный подлецами, провел несколько лет не по своей доброй воле.
– Я только что прочитал в рукописи его новую повесть «Раннее утро», – продолжал Михаил Романович. – Вещица небольшая по объему, но очень талантливая. Я думаю, что она могла бы украсить страницы «Москвы».
Пермитин живет со мной в одном доме, даже в одном подъезде. Тебе бы надо с ним познакомиться.
И уже на другой день после разговора в редакцию журнала размашисто и широко вошел плотный коренастый человек неуловимого возраста, большелобый, с изрядно поредевшими льняными волосами и открытым, восторженно сияющим лицом. Это лицо, чистое, без единой морщинки, и светлые лучистые глаза совершенно не соответствовали облику человека, испившего горькую чашу несправедливости. А громкий восторженный голос молодил его, в нем звучал какой-то юношеский задор, неутомимая жажда деятельности. На нем был темно-синий мешковатый костюм, который казалось мешал ему, был ненужным, надетым по случаю. Я обратил внимание на его крепкие мужские руки, привычные к физическому труду. В них чувствовалось волнение, которое одновременно, или, как сейчас говорят «синхронно», отражалось на гладком, порозовевшем от свежего загара лице. Эти руки положили на письменный стол совсем не толстую папку, а голос все такой же громкий, но с нотками смущения, произнес:
– Отдаю на ваш суд свое новое детище. И у меня к вам просьба: прежде чем посылать на рецензию, прочтите сами, если это вас не очень затруднит. – И очевидно, поняв некоторое мое недоумение, поспешил пояснить: —Я читал вашу статью о Сергееве-Ценском. Михаил Романович говорил мне, что вы состоите в дружбе с этим великим художником слова. Я ведь тоже с ним знаком еще с довоенных времен.
И он начал мне с присущим ему воодушевлением рассказывать о своих встречах с Сергеем Николаевичем, о том, как тот, в свои шестьдесят лет, шагая по маршевой лестнице через одну ступеньку, легко поднимался на седьмой этаж, а потом давал щупать свой пульс.
– У него львиное сердце, – говорил Ефим Николаевич, – расскажите, каков он сейчас. Я слышал, вы недавно были у него в Алуште. Ведь ему уже за восемьдесят.
Я рассказал о своей последней встрече с Сергеевым-Ценским в Крыму, где тот жил постоянно, о том, что старик работает над романом «Весна в Крыму», который, очевидно, будет заканчивать многотомную эпопею «Преображение России».
В тот же день после работы я взял с собой домой рукопись «Раннего утра». В самом названии уже было что-то светлое, чистое, что настраивало на хороший лад. Далеко, заполночь я закончил последнюю страницу этой и в самом деле удивительно свежей и чистой, как майское утро, повести. Образ Алеши Рокотова – человека восторжен ной, открытой души, как-то органически сливался с картинами окружающего его мира, первозданной природы, в которой искрились и сверкали все цвета радуги, сливаясь в прекрасную гармонию. Было такое ощущение, которое испытываешь, прильнув в знойный летний день к студеному роднику в лесной чащобе, наполненной птичьи ми голосами и терпкими запахами разноцветья и трав. Для самого Ефима Пермитина эта небольшая по объему повесть была неожиданной, не похожей на его предыдущие произведения, новой по духу, пожалуй даже по творческому почерку. В ней не было сурового и острого драматизма «Горный орлов» и «Когтей» с жестоким буйством страстей и необузданных первобытных характеров, завязанных в тугой узел сюжета. Здесь все было чарующе и прозрачно, как сентябрьский воздух тихого бабьего лета. Шкерин оказался прав: это произведение могло украсить страницы любого литературно-художественного журнала.
Обычно, предлагая членам редколлегии на отзыв уже прочитанную мной рукопись, я воздерживался высказывать свое мнение, чтоб невольно не навязывать его другим. На этот раз я изменил такому правилу и, придя в редакцию на другой день, с радостью объявил своим коллегам, что у нас есть по отделу прозы гвоздь для очередного номера. Мнение членов редколлегии было как никогда единодушным, и «Раннее утро» было опубликовано в книжке журнала «Москва». Потом эта повесть появилась в «Роман-газете», и Ефим Николаевич подарил мне экземпляр с трогательной надписью.
Вручил он этот экземпляр мне у себя на квартире в писательском доме на Ломоносовском проспекте. Он познакомил меня со своей семьей– женой Анастасией Ивановной, прекрасной русской женщиной, в прошлом, как и сам Ефим Николаевич, педагогом, и двумя сыновьями – Юрием и Игорем. Просторная четырехкомнатная квартира Пермитиных поражала какой-то естественной не навязчивой чистотой и уютом. Рабочий кабинет – небольшая квадратная комната, с одним окном, смотревшим во двор, как нельзя лучше свидетельствовала о характере, вкусах и пристрастиях писателя, страстного охотника и рыболова. Книжный шкаф во всю стену– это естественно. Но здесь он как-то совсем не выделялся, терялся среди чучел-голов медведя, кабана и лося, украшавших стены кабинета. Особой гордостью Ефима Николаевича была голова сохатого, увенчанная необыкновенно величественной, массивной короной рогов. Должно быть это был красавец лось, царственный хозяин подмосковных лесов. На одном из шкафов стояли чучела представителей ненашенской флоры: пингвинов, казавшихся искусственными, нейлоновыми, сделанными на игрушечной фабрике, а также круглой шарообразной рыбы-ежа с острыми иголками и полуметровая смертоносная пила рыбы-меч. По соседству с ними стояли африканские статуэтки, сделанные из тяжелого, как чугун, черного дерева. Эти диковинные трофеи – сувениры подарил отцу старший сын Юрий – ихтиолог по профессии, которому довелось плавать по морям-океанам на разных широтах нашей планеты. Я не охотник, не рыболов, и совершенно равнодушен ко всем этим чучелам трофеев, но мне было приятно слушать, с каким воодушевлением рассказывал Ефим Николаевич о том, как он ходил на кабана и медведя, каких тайменей он ловил в сибирских реках и что рога вот этого сохатого по своей красоте и совершенству пожалуй единственные в мире. Его голубые глаза излучали азарт, которому стремительный и громкий голос придавал какую-то неистребимую энергию, бьющую через край. Особый уют в его кабинете создавали два мягких кресла и диван, обитый светло-коричневой кожей. Этот цвет хорошо гармонировал с книжными шкафами и письменным столом красного дерева. На столе листы свежей рукописи. Именно в тот день Ефим Николаевич сказал мне, что «Ранее утро» – это первая часть большого романа, который впоследствии вылился в «Первую любовь» – лебединую песню маститого писателя.
Наше знакомство с Ефимом Николаевичем быстро переросло в дружбу. Мы часто встречались семьями у него ли дома, у меня, или у наших общих знакомых – прекрасного писателю Николая Александровича Асанова и его супруги, тоже писательницы Клары Максимовны Ларионовой. В судьбе Асанова было много общего: он тоже в свое время испил горькую чашу несправедливости. Оба они – Пермитин и Асанов – не похожие друг на друга ни характерами, ни творческой манерой, были очень близки в главном: в общности своих идейно-эстетических позиций; их объединял страстный патриотизм, нетерпимость к всевозможным проявлениям политической всеядности, идеологического блуда, последовательность и принципиальность и удивительное трудолюбие, творческая активность и, я бы сказал, плодовитость. В те годы Николай Асанов опубликовал два очень злободневных, социально острых произведения: роман «Богиня победы» и повесть «Не надо топтать цветы», произведения, которые не только не потускнели от времени, но приобрели еще большую актуальность в наши дни. Критика не жаловала Николая Асанова, и Ефима Николаевича это очень возмущало. Часто, когда речь заходила о критике, его громкий голос рокотал:
– Венчают лаврами всякую дребедень, серятину, мелкотемье, выдают векселя на гениальность, а настоящее, подлинно талантливое не замечают.
Он искренне радовался появлению объективных принципиальных, статей того же М. Шкерина, и особенно профессора Литературного института им. Горького Владимира Александровича Архипова – талантливого литературоведа, автора глубоких по содержанию исследований, написанных с полемическим блеском книг о Некрасове и Лермонтове. Появление каждой литературно-критической статьи В. Архипова на страницах «толстого», да и «тонкого» журнала всегда было литературным событием. Владимир Александрович, так же, как и другие профессора-литературоведы, стоящие на общей идейно-эстетической платформе – Валерий Павлович Друзин, Федор Харитонович Власов были частыми гостями в доме Пермитина.
Человек, общительный по своему характеру, гостеприимный хозяин, Ефим Николаевич всегда искал общения с людьми, близкими ему по мировоззрению, по духу и взглядам, где патриотизм был главнейшим мерилом человеческого достоинства. Помню нашу встречу у меня на квартире в доме Литинститута на улице Добролюбова. Увидев на стене картины известных советских художников – Александра Герасимова, Федора Модорова, Павла Судакова, Бориса Щербакова, Ивана Титова и других, подаренных мне авторами, а также бронзовый портрет работы Евгения Вучетича, он оживился и стал расспрашивать меня о каждом из этих художников, мол, что он как человек? Все эти художники были реалистами, но Ефима Николаевича интересовало не только произведение, но и сам автор, его нравственный облик. Он считал, что дурной человек не может быть хорошим художником, повторяя известное: гений и злодейство несовместимы. Напрасно я пытался оспаривать этот тезис ссылками на конкретные факты и примеры. Я называл ему имена талантливых писателей, художников, артистов, чей нравственный облик вступал в вопиющее противоречие с их творчеством. Но он упрямо твердил свое. Его открытая доверчивая русская душа, честный и прямой характер жаждали видеть в людях себе подобных.
– Талант накладывает на человека большую ответственность, талант обязывает, – горячился Ефим Николаевич. – Если он подлец, карьерист, аморальный тип, значит он и в творчестве своем такой же фальшивый. И фальш эту не скроешь никакими лаврами и дифирамбами критиков.
Влюбленный в природу, хорошо понимающий ее, отличный знаток флоры и фауны, он преклонялся перед ее гармонией и красотой. В своем творчестве он, пожалуй, как никто другой из современников, давал яркие и сочные картины пейзажа и сетовал, что природа, пейзаж исчезают из произведений молодых писателей. Поэтому вполне естественна его любовь к пейзажу советских живописцев. (Мою художественную коллекцию составляют главным образом пейзажи, среди которых особенно выделяются две работы А. М. Герасимова и несколько полотен П. Ф. Судакова.) С Александром Михайловичем и Павлом Федоровичем меня связывала давняя дружба, и Ефим Николаевич попросил познакомить его с этими двумя так не похожими живописцами.
В мастерской Судакова Пермитин и познакомился с Народным художником СССР А. М. Герасимовым и мхатовцем, Народным артистом СССР А. В. Жильцовым – актером могучего дарования и большой души человеком. Они подружились, и это было так естественно и закономерно. В те годы с Герасимовым и Жильцовым мы встречались очень часто, два-три раза в неделю, обычно или у меня на квартире или у Герасимова и Вучетича. Однажды, предварительно условившись, мы с Ефимом Николаевичем поехали к Герасимову. Небольшой двухэтажный особняк на улице Левитина (теперь там размещается музей-квартира выдающегося художника, первого президента Академии художеств) Александра Михайловича служил и квартирой и мастерской живописца. В мастерской лежали штабелями работы разных лет, на мольберте стоял большой холст будущей картины «Выстрел в народ», над которой Александр Михайлович работал давно. Много раз он переделывал ее, но теперь картина казалась законченной. Сюжет ее был прост: эсерка Фани Каплан стреляет в Ленина. На Ефима Николаевича картина эта произвела глубокое впечатление, о чем он с искренней откровенностью сказал автору. С большим интересом, я бы сказал с восторгом, рассматривал Ефим Николаевич пейзажи и натюрморты художника, проявляя при этом тонкий вкус и прирожденное интуитивное понимание прекрасного. Особенно понравился ему один действительно великолепный этюд: огромный букет полевого разноцветья. Глаза его то блаженно щурились, то излучали волнующий азарт.
– Мне кажется, я ощущая запах этих цветов, – говорил он мне приглушенным голосом, не отрывая глубокого изумленного взгляда от картины.
Когда мы возвращались от Герасимова, он спросил меня:
– Как ты думаешь, продал бы старик мне эти цветы? Бесподобные. Они мне будут сниться. Поговори с Александром Михайловичем.
Поговорить с Герасимовым мне не пришлось. Когда через несколько дней я зашел к Пермитиным, то к своему немалому удивлению увидел на стене гостиной этот великолепный этюд – букет полевых цветов, написанных широкой размашистой кистью неповторимыми именно герасимовскими, плотными, сочными мазками. Картина эта как бы озаряла своими дивными красками просторную комнату. Лицо Ефима Николаевича радужно сияло, в светлых глазах играли озорные огоньки.
– Ну как? Что скажешь? Эта вещица не хуже твоей сирени.
У меня есть подаренный Александром Михайловичем этюд сочной сирени, с которого художник затем написал свою знаменитую бесподобную картину «Сирень на подоконнике» с дождевыми каплями на оконном стекле. Впоследствии у него ее купил Е. В. Вучетич.
– Что ж, поздравляю, – ответил я Ефиму Николаевичу. – И удивляюсь, как тебе удалось уговорить старика.
Я не стал спрашивать о цене, за которую уступил художник Пермитину свой маленький шедевр. Есть вещи, которые не имеют цены, тем более, что в деньгах тогда Александр Михайлович не нуждался и, если уступал свои работы, то только близким по духу людям, которых искренне полюбил и которым открыл свою не очень-то доверчивую душу. Да и по своему характеру Александр Михайлович был человеком прижимистым, особой щедростью не отличался и не многим удавалось завоевать его расположение. А вот с Ефимом Николаевичем у них как-то быстро и естественно завязалась сердечная дружба. Что их сближало и связывало, этих двух маститых мастеров – художника слова и художника кисти? Несомненно прежде всего общность идейно-эстетической платформы. Оба убежденные реалисты, ярые противники всевозможных сомнительного толка новаций и откровенного шарлатанства как в изобразительном искусстве, так и в литературе, они могли часами вести задушевные беседы, часто взволнованные и возбужденные.
Однажды – было это в середине жаркого лета, ко мне на квартиру заехал мой старый добрый друг Алексей Васильевич Жильцов. Он тогда готовил для радио литературную композицию по эпопее Сергеева-Ценского «Преображение России» и хотел, чтоб я прочитал написанный им сценарий. В то время уже вышла в свет моя книга о Сергееве-Ценском «Подвиг богатыря» с предисловием Е. Н. Пермитина. Беседу нашу прервал телефонный звонок Герасимова.
– Чем занимаетесь? – спросил Александр Михайлович.
– Сидим с Алексеем Васильевичем и обсуждаем мировые проблемы.
– Тогда я сейчас к вам приеду, – сказал Герасимов и положил трубку. У него было две собственных автомашины – старый просторный «ЗИМ» и тоже далеко не новая «Победа» – вездеход. Он приехал через полчаса, бодро вошел в квартиру – а ему в то время уже перевалило за восемьдесят – и сразу:
– Ну что вы сидите в такой духоте?
– А что делать, Александр Михайлович? – ответил я.
– Поедем на дачу, – сказал Герасимов, не уточняя, однако, на чью: к нему ли в Абрамцево, ко мне, ли в Семхоз или к Жильцову в Валентиновку.
Мы с Жильцовым вопросительно переглянулись. И словно поняв нас, Александр Михайлович прибавил:
– К Пермитину. Я звонил ему домой, ответили, что он на даче и не собирался в Москву.
У Пермитина на даче мы были с Герасимовым месяц тому назад. Ефим Николаевич и Анастасия Ивановна любили цветы, и весь их дачный участок пестрел ярким броским ковром. Александр Михайлович тоже обожал цветы, особенно полевые, любил писать сочные букеты и поляны дикорастущего многоцветья. На даче Пермитина ему нравились розы, яркие пышные, и Ефим Николаевич в тот раз срезал с полдюжины свежих благоухающих бутонов и подарил их Герасимову.
Мы сели в просторный, по тем временам первоклассный «престижный» «ЗИМ» и уже минут через сорок были на даче Пермитина. Ефим Николаевич был рад нашему приезду. Мы прошлись по участку, где по-прежнему буйствовали цветы, потом поднялись на второй этаж: там были две комнаты: кабинет и спальня писателя. Ефим Николаевич у зажженного камина прочитал новую главку из романа «Первая любовь», над которым он тогда работал. Читал он с упоением своим громоподобным голосом сюжетно законченный отрывок. Страничка за страничкой машинописного текста, густо правленного чернилами, ложились на журнальный столик. Ефим Николаевич тщательно работал над рукописью, переписывал заново целые страницы, а то и главы. Он отшлифовывал каждую фразу, избегая газетных штампов и банальной литературщины. Поэтому, читая свой отрывок, он любовался словесной живописью и в то же время старался разгадать, какое впечатление производит на нас, слушателей, его отрывок, понимая что не каждый скажет автору в глаза откровенно и прямо все то, что он думает о его произведении. Особенно важно для Ефима Николаевича было мнения маститого артиста-мхатовца Жильцова, знающего цену художественному слову. Прямому открытому характеру Алексея Васильевича были чужды лукавство, лицемерие и лесть. Этот осанистый богатырь, игравший горьковских Сатина, Егора Булычева и Тетерева всегда говорил то, что думал, не заботясь, как будет воспринята его правда. Жильцов высоко ценил роман «Горные орлы», в котором ему нравились кондовые самобытные характеры. «Экие кряжи. Их бы на сцену…», – говаривал артист. В романе «Первая любовь» Жильцову, впрочем, как и Герасимову, нравились картины пейзажа, написанные размашисто, широко. Пермитина-пейзажиста высоко ценил и великий русский художник Павел Дмитриевич Корин. 22 декабря 1960 года Павел Дмитриевич писал мне: «Сейчас читаю Ефима Николаевича Пермитина «Горные орлы». Дивно-хорошо описана у него природа Алтая, хорошие, сильные люди!»
После чтения мы спустились вниз, где Анастасия Ивановна уже накрыла обеденный стол. Александр Михайлович как-то незаметно вышел на улицу к своей машине и возвратился с двумя этюдами. Он прислонил их к ножкам стула, взглядом приглашая нас посмотреть и оценить.
– Розы, мои розы! – восторженно воскликнул Ефим Николаевич, вспомнив букет, который он подарил Герасимову в прошлый наш приезд.
– Дочь моя Галя написала, – с умилением пояснил Александр Михайлович довольный, что этюды понравились Пермитину. – Это она вам, Ефим Николаевич, в знак благодарности за тот букет.
– Как можно – слишком дорогой подарок. Увековечены мои розы. Так получается? Ну, спасибо, дорогой Александр Михайлович! Поблагодарите за меня Галину Александровну. Чудесные картины. Она талантливый художник. От отца унаследовала.
Розы действительно были написаны профессионально, хотя Галина Герасимова ни в каких художественных школах не училась. В отношении живописи ее единственным учителем был отец. Дочь переняла от отца многое – свободный твердый мазок, густоту красок. Ее коньком были цветы. В этом жанре она преуспевала. В моей живописной коллекции есть два довольно интересных по цветовому решению этюда Галины Герасимовой: «Васильки» и «Булдонежи с сиренью».
За обедом, как обычно, шел оживленный разговор об искусстве и литературе наших дней, о тенденциях нового модерна в живописи и скульптуре, о незрелых эстрадных мальчиках, шумной ватагой ворвавшихся в литературу, щеголяя «новизной» полувековой давности и «гражданским мужеством», почерпнутых из мутных источников западных спецслужб. Кстати, эти литературные недоросли, не найдя признания, которого бы им хотелось, у массового читателя нашей страны, очутились на Западе, добровольно приняв титул «диссидентов». Имена их можно найти в списке членов редколлегии журнала «Юность» времен 60-х годов. Это были годы острых идеологических схваток, в которых Ефим Николаевич не оставался посторонним наблюдателем. С присущей ему прямотой и резкостью он называл шакала шакалом, не боясь последствий, хотя и отлично зная о мстительности и коварстве литературных шакалов.