Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
«Когда мне говорят – Александрия…»
М.Кузмин
«Иногда мне бывает тихо…»
Когда мне говорят – Россия,
Я вижу далёкие южные степи,
Где был я недавно воином былым,
И где ныне в безвестных могилах
Отгорели мигающим светом
Наши жертвы вечерние – четверо братьев…
Когда говорят мне – Россия,
Я вижу глухой, незнакомый мне город.
В комнате бедной с погасшей лампой
Сидит, наклоняясь над дымной печуркой,
И плачет бесслёзно так страшно, так быстро
Осиротевшая мама…
Когда говорят мне – Россия,
Я вижу окно деревянного флигеля,
Покрытого первым сверкающим снегом,
И в нем – Твой замученный, скованный взгляд Твой,
Который я вижу и тогда,
Когда не говорят мне – Россия…
«Как близок этот день вчерашний…»
Как близок этот день вчерашний:
Часовня, ветер, васильки
И ход коня вдоль пестрой пашни,
Вдоль долгой шахматной доски.
Течет густая струйка зерен
С лениво едущей арбы.
Косится вол на черный корень,
Сожженной молнией вербы
И машет пыльными рогами.
Во ржи кричат перепела.
Как старый аист, млин над нами
Устало поднял два крыла.
Вдали залаял пес кудлатый.
Клокочут куры на шестах.
Квадратным глазом смотрят хаты
Из-под соломенных папах.
Вся в смуглом солнце, как ржаная,
Как жаркая моя земля,
Смеется дивчина босая
У стонущего журавля…
С какою верой необъятной
Жилось и думалось тогда,
Что это солнце – незакатно,
Что эти хаты – навсегда.
1927
ВЕСЕННЯЯ ОСЕНЬ
Иногда мне бывает тихо.
Минуты плывут, как дым.
Сладко пахнет гречихой —
Или это пахнет былым?
Не знаю… Грустя бессильно,
Помню еще до сих пор:
На углу, у площади пыльной
Травою поросший двор.
Вечер. Над тетей Маней
Жужжит зеленый жук.
Внизу, в лиловом тумане, —
От лампы желтый круг.
А за кругом так непонятна —
«Взрослая» жизнь для меня:
Ученических платьев пятна,
Крики, смех, беготня.
Во что вы играли? В горелки?
Просто в молодость? В мяч?
Чей-то хохот, низкий и мелкий,
По травам прыгает вскачь.
Тенью широкой и длинной
Кто-то бежит у дверей.
Кто это – ты или Нина?
(Да святится память о ней!)
Сонно ем грущу и слышу
Говор: «Хочется пить…»
«Почему непременно Мишу?»
«Слушай, дай закурить!»
А мне все равно. Курите.
Падаю в сонное дно…
Тетя, что там в корыте
Будто пищит? Все равно…
Дремлю и думаю: право,
Самое лучшее – спать.
Такая пустая забава —
В эти горелки играть…
А теперь я большой и «умный»,
И нет у меня никого.
Только слякоть да ветер шумный
Над тем, что давно мертво.
Плачу о мертвых, о Наде,
Бедненькой, милой сестре…
Боже, молю о пощаде…
За что Ты их сжег на костре?
«Ты одна беспощадно утеряна…»
Пусть мы стали пустыми и жалкими,
И в душе у нас осенью пахнет – приди.
Для Тебя я весенние знаю пути.
Я Тебя забросаю фиалками.
Я укутаю в счастье Тебя и сквозь дождь,
Сквозь туманы тропами незримыми
Пронесу над ветрами, над дымами
В тишину никогда не желтеющих рощ,
Разорву нетемнеющей просинью
Истомившие тучи и в зябкой груди
Растоплю незаходное солнце… Приди –
Я весенне люблю Тебя осенью…
«…Но синие роняя капли…»
Ты одна беспощадно утеряна,
Ты одна нестерпимо близка.
Долгой пыткой дорога измерена,
И в напрасной крови берега.
Я забыт. Все бездонней и меднее,
Обреченней звенит моя боль.
Урони мне безумье последнее,
Пустотой захлебнуться позволь.
Истомленному пляской мучительной,
Дай не помнить тебя. Отпусти!
Но бесстрастен твой лик изумительный
На поросшем изменой пути.
Ни забыть, ни вернуть. Ни с покорными
Славословьями пасть на копье,
Ни молиться, чтоб трубами черными
Было проклято имя твое!
«Снова грусти тяжкая ладья…»
…Но синие роняя капли
Ты медленно уходишь в дым
Шумящий. Вспыхнули над ним.
Цветы и шелковые цапли
Японских ламп. Ко мне упала…
Дорожка смутного огня,
Как будто издали меня
Ты медленно поцеловала.
«Ночь опустит траурную дымку…»
Снова грусти тяжкая ладья
Уплывает медленно в былое.
Милая, я этой грустью пьян,
Пью опять я эту боль запоем.
Горький хмель увил любовь мою,
С каждым днем напрасней эта ноша.
Ветер гонит птиц моих на юг,
Будто ты услышишь и вернешься…
Утренняя светится заря,
Низкий ельник инеем напудрен.
В маске лунных голубых румян
Думаю о первом нашем утре.
Я теперь, как нищий, от тебя
Все приму: улыбку, даже жалость.
Мне теперь и сны не говорят,
Как любила ты и целовала.
«Что ты плачешь, глупая? Затем ли…»
Ночь опустит траурную дымку,
В чёрной лаве захлебнется день.
Помолись и шапку-невидимку
На головку русую надень.
Мы пойдём, незримые скитальцы,
Девочка из цирка и поэт,
Посмотреть, как вяжут злые пальцы
Покрывала на небожий свет.
Маятник, качающийся строго,
Бросил тень на звёздные поля.
Это в небе, брошенная Богом,
Вся в крови, повесилась земля.
На глазах самоубийцы стынет
Мёртвая огромная слеза.
Тех, кто верит, эта чаша минет,
Тех, кто ждёт, не сокрушит гроза.
Не печалься, девочка, не падай
В пустоту скончавшейся земли.
Мы пройдём светящейся лампадой
Там, где кровью многие прошли.
Мы войдём, невидимые дети,
В душу каждую и в каждый дом,
Мглы и боли каменные плети
Крупными слезами разобьём.
Горечь материнскую, сыновью,
Тени мёртвых, призраки живых,
Мы сплетём с рыдающей любовью
В обожжённый молниями стих.
И услышав огненные строфы
В брошенном, скончавшемся краю,
Снимет Бог наш с мировой Голгофы
Землю неразумную Свою.
Любовь
Что ты плачешь, глупая? Затем ли
Жгли отцы глаголом неземным
Все народы, города и земли,
Чтобы дети плакали над ним?
Жизнь отцов смешной была и ложной:
Только солнце, юность и любовь.
Мы же с каждой ветки придорожной
Собираем пригоршнями кровь.
Были раньше грешные скрижали:
Веруй в счастье, радуйся, люби…
А для нас святую начертали
Заповедь: укради и убий.
Сколько, Господи, земли и воли!
Каждый встречный наш – весёлый труп
С красной чашей хохота и боли
У красиво посиневших губ.
Пой же, смейся! Благодарным взором
Путь отцов в веках благослови!
Мы умрём с тобою под забором,
Захлебнувшись весело в крови…
Молодость
Странно-хрупкая, крылатая,
Зашептала мне любовь,
Синим сумраком объятая:
«Жертву терпкую готовь…»
И качнула сердце пальцами.
Тихий мрак взбежал на мост.
А над небом, как над пяльцами,
Бог склонился с ниткой звёзд.
И пришла Она, проклятая,
В гиблой нежности, в хмелю,
Та, Кого любил когда-то я
И когда-то разлюблю.
Глаза пьянели. И ласк качели
Светло летели в Твой буйный хмель.
Не о Тебе ли все льды звенели?
Метели пели не о Тебе ль?
В снегах жестоких такой высокий
Голубоокий расцвёл цветок.
Был холод строгий, а нас в потоки
Огня глубокий Твой взор увлёк.
И так бескрыло в метели белой,
Кружась несмело, плыла любовь:
«Смотри, у милой змеится тело,
Смотри, у милой на пальцах кровь».
Но разве ждали печалей дали?
Но разве жала любви не жаль?
Не для Тебя ли все дни сгорали?
Все ночи лгали не для меня ль?
Когда любовь была заколота
Осенней молнией измен
И потекло с высоких стен
Её расплеснутое золото, —
Я с мёртвой девочкой в руках
Прильнул к порогу ртом пылающим,
Чтоб зовом вслед шагам пытающим
Не осквернить крылатый прах.
И сжёг, распятый безнадежностью,
Я хрупкий труп в бессонный час
У сонных вод, где в первый раз
Ты заструилась гиблой нежностью…
«Двадцать три я года прожил…»
Упасть на копья дней и стыть.
Глотать крови замёрзшей хлопья.
Не плакать, нет! – Тихонько выть,
Скребя душой плиту надгробья.
Лет изнасилованных муть
Выплёвывать на грудь гнилую…
О, будь ты проклят, страшный путь,
Приведший в молодость такую!
ПЕТРУ
Двадцать три я года прожил,
Двадцать три…
С каждым днём Ты горе множил.
С каждым днём…
Без зари сменялись ночи,
Без зари,
Чёрным злом обуглив очи,
Чёрным злом…
Тяжко бьёт Твой, Боже, молот!
Тяжко бьёт…
Отвори хоть нам, кто молод,
Отвори
Белый вход родного края,
Белый вход…
Посмотри – душа седая
В двадцать три…
«И за что я люблю так – не знаю…»
Быть может, и не надо было
Годов неистовых твоих…
Судьба навеки опустила б
Мой край в восточные струи.
А ты пришел, большой и чуждый,
Ты ветром Запада плеснул
В родные терема и души.
И, путь свой пеной захлестнув,
Твоя тишайшая держава
Рванулась вдруг и понесла…
Куда: к величью, к вечным славам?
К проклятьям вечным и хулам?
Как знать: то зло, что темным хмелем
По краю ныне разрослось,
Не ты ли с верфи корабельной
На топоре своем принес?
И не в свое ль окно сквозь гиблый,
Сквозь обреченный Петербург
Вогнал ты золотом и дыбой
Всю эту темную судьбу?..
Но средь безумных чад Петровых,
Кто помнит и кого страшит,
……………………………………….
Что там, на черной глыбе, руку
Все выше поднимает Петр,
Что полон кровию и мукой,
Сведенный судорогами рот…
«Есть в любви золотые мгновенья…»
И за что я люблю так – не знаю.
Ты простой придорожный цветок.
И душа у тебя не такая,
Чтоб её не коснулся упрек.
Было много предшественниц лучших,
Было много святых. Почему
Грешных глаз твоих тоненький лучик.
Бросив всё, уношу я во тьму?
Или тёмный мой путь заворожен,
Или надо гореть до конца,
Догореть над кощунственным ложем,
На пороге родного крыльца?
У мелькающих девушек, женщин
Ни заклятий, ни лучиков нет.
Я с тобою навеки обвенчан
На лугу, где ромашковый цвет.
Л.В. Соловьевой
Бездомье
Есть в любви золотые мгновенья
Утомлённо-немой тишины:
Будто ходят по мрамору сны,
Рассыпая хрустальные звенья.
Загорается нежность светло
В каждой мысли случайной и зыбкой,
И над каждой бессвязной улыбкой
Голубое трепещет крыло.
(Неоконченное)
Не больно ли. Не странно ли —
У нас России нет!..
Мы все в бездомье канули,
Где жизнь – как мутный бред,
Где – брызги дней отравленных,
Где – неумолчный стон
Нежданных, окровавленных,
Бессчётных похорон…
Упавшие стремительно
В снега чужих земель,
Мы видим, как мучительно
Заносит нас метель…
РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
ПЛЕН
(КРЫМ, 1920)
Эту книгу посвящаю немцу-колонисту с длинными, рыжими усами, доктору, курившему только махорку, семье, еде была девочка; влюбленная в Чарскую, красному машинисту с белым сердцем. Тем, чьих имен я не могу назвать, чьи имена я свято берегу в своей памяти, – я посвящаю эту книгу.
ПРЕДИСЛОВИЕ
После отхода Русской Армии из северной Таврии, 3-й сводный кавалерийский полк, куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы, ахтырские уланы и стародубские драгуны, был назначен в резерв. По дороге в тыл, несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я – от уланского эскадрона – были посланы за фуражом на станцию Таганаш.
Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Прежславского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-ой) лазарет.
После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой Армии служило еще четыре моих брата – младший из них, как оказалось впоследствии был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе, в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом, почему-то эвакуирован не был.
Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету – шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.
Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота – босой, грязный сброд – оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.
Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая – чисто-белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных все прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.
I. ДЖАНКОЙ
По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.
Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны – много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус и кричал, топая ногами в огромных галошах:
– Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…
Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста – охотничья собака старшего брата.
У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнул снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…
Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:
– У вас большой жар, милый? Да?..
Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!
Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно-глупые слова:
– Перекоп взят!
* * *
Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда – все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.
– Послушайте, вы лжете!
Мой сосед с правой стороны – донец с пулевой раной в ноге – приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:
– Послушайте, вы лжете! Санитар пожал плечами:
– Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг! Да вот и снаряд, слышите?
«Буух» – заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.
– Попались, – весело сказал краснощекий дроздовец, бывший … красноармеец. – У них, можно сказать, обнаковение такое: как что – сами драпать, а раненых и больных – к чертовой матери.
– А по-твоему, – спросил саженного роста детина с забинтованной толовой, – лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.
Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.
– А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.
К окнам подошел, прихрамывая, Осипов – коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.
– Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно – Курск, Орел, Москву видно было. Теперь – что? Теперь: «Здравия желаем, госпожа чека!» Дела…
Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:
– Вы доброволец?
– Да.
– Пойдем?
– Пойдем.
* * *
Куда идти – не знал ни я, ни он, но что идти надо – мы знали оба. И потому так лихорадочно донец натягивал на больную ногу английское галифе, продырявленное пулей, в темных сгустках крови, нервничал, кусал губы от боли; потому я, смяв в комок желто-синюю бескозырку, пытался разобраться в хаосе прыгающих мыслей, найти выход: хорошо, так.., подвод, конечно, нет… пешком не дойти… а вот в поезде… есть же еще эшелон… хотя бы последний… вот в поезде надо..: а вдруг – нет? Вдавливая концы пальцев в ноющие виски, пытался сосредоточиться па одном – что делать? – но было так трудно и больно думать, в голове булькала муть неизжитой болезни и, главное, как в чугунную доску били тяжелыми молотками эти два удивительно глупых слова – Перекоп взят…
Мы вышли втроем – донец, санитар и я. После привычной смеси йода, больничного мыла и затхлого табаку, что тайком от сиделок курил но ночам Осипов, небо показалось прозрачным бокалом с вином холодным и острым. Еще на каменном крыльце лазарета! это вино так закачало меня, что я упал бы, не поддержи меня санитар – парень с глуповатым, но ехидным лицом. Я даже, кажется, хотел сказать ему: давайте ляжем вот здесь, в канаве, но сказал ли – не помню.
Мимо нас все время пробегал на станцию разный шумный люд, большей частью женщины и мальчишки, с пустыми кошелками, мешками, веревками; татарин прогремел по пыльному булыжнику ручным возком; суетились железнодорожники в «танках». С вокзала несли ящики с консервами и табаком, тюки с обмундированием, муку, овес, седла, керосин, подковы, спички – все, что попадалось под руку, все, что было брошено отступающей Белой армией. Попадались даже возы и таганки, заваленные «кадетским» добром. А осеннее небо глухо кашляло: х-хо – ав! ав! В протяжный вой сливались разрывы. Звонкий горох пулеметов и винтовок прыгал по камням.
Донец тяжело волочил забинтованную ногу и говорил, стараясь перекричать стрельбу и боль в ноге:
– Все это мне уже знакомо. Паника паникорум, хрен вас побери всех. Не удивишь, в Новороссийске еще не то было. Там ко мне сыпняк прицепился, еле-еле на последнем пароходе удрал. Неужели здесь придется, Господи… Как вы думаете, улан, зажмут нас здесь красные или нет?
Я никак не думал. Смотрел на приказ Слащева, изорванный ветром, вспомнил вдруг, что в Лондоне семь миллионов жителей, потом сказал; санитару, не узнавая своего голоса:
– Голову ломит, ничего не соображаю. Кажется, опять приступ начинается…
К югу от вокзала стоял длинный товарный поезд с дымящимся паровозом.
* * *
Прошло полчаса, час. Паровоз остыл.
Мы сидели в исписанном таинственными меловыми знаками вагоне на ящиках из-под консервов. Уныло пели провода. Справа, слева, со всех сторон неслись удары топора по железу – разбивали вагоны и склады с продовольствием и обмундированием. Кашляли орудия.
Спал ли я, не спал ли – но снился зеленый хутор в шелестящем шелку желтой ржи, баба в пестрой плахте, лягушка на влажной кочке. В углу, как в тумане, колыхалась фигура моего соседа по лазарету. Он перевязывал рану, стонал и выбрасывал банки с мясом и рыбой на полотно.
На, на еще одну! Жри, давись! А мерзавец ты, как я на тебя посмотрю. Когда сила – ваше благородие, спину гнешь, морду сам подставляешь;– бей, а чуть что – грабитель первой степени. Разве идеями тебя проймешь, зачаруешь борьбой? Красные придут – то же самое. Из-за угла будешь выглядывать: а скоро мучицу да сахарок можно задаром получить? Мало тебя учили, братец ты мой, народушко русский, ишак лопоухий.
Проехал военный чиновник верхом на неоседланной лошади, держась обеими руками за хомут. Донец окликнул его.
– Вы с фронта?
– Почти.
– Ну, как там?
–Ничего не разберешь. Кажется, дело окончательно проиграно.
–Вы куда сейчас?
– На Симферополь пру, да не знаю, успею ли – говорят, буденновцы в тылу. В Джанкое уже давно никого нет. Ну, прощайте!
Чиновник потрусил дальше, а к вагону подошел дежурный по станции и посоветовал нам поскорее вернуться в лазарет, так как поезд никуда не пойдет – следующая к югу станция уже занята красными.
* * *
Еще в конце, даже в начале сентября в северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев, выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фронта на другой, мы жгли по пути костры, поднимали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу. Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, но то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна – бледно желтая, с затушёванными краями.
Джанкой – так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, – спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело, отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного:
– Надо поскорей добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… Он лежит в том же вагоне… Ноги распухают, самому ему не подняться…
Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень – и ничего не видел и не понимал.
В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.
Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… – сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, – разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спустилась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:
– Никого тут уже нету, товарищи. Айда обратно! – и круто повернул вороного конька…
Только к ночи я попал, наконец, в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было – он ушел "добывать" табак и сахар. За донцом послали другого санитара – он не нашел его. Отложили до утра.
А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.
Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца – осеннего, чужого.
– Потому, как я красный командир, – сказал кто-то, открывая окно, от чего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, – то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я – роту даешь! Послужим… В углу засмеялись? Кажется, Осипов?
– Как же ты – командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…
Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.
– Кто это? – подумал я. – Беспокойные черные глаза, шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… Идет, подпрыгивает… Кто это? Боже! Я не помню…
Старик погладил спинку моей кровати и залепетал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:
– Я вас записал… вот сюда… придут они – я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… Поезда… Не просите… таковы законы, не имею права… не просите!
Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.
– Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста!
Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.
– Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цель!.. Но поймите… Задержать, а самурцы…
К ночи он умер – сердце не выдержало.
Высокой ли температуры? Думал ли о красной мести?
«На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее – и нет его…» (Иннокентий Анненский).
* * *
Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия Джанкоя.
Сразу все стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра – я никогда не забуду вашей удивительной ласковости, Е.С.! – нервно оправила косынку и прижала к груди руку – маленькую, пухлую, с детскими пальцами.
– Старший врач джанкойского… лазарета, – сказал доктор, для чего то комкая историю болезни умершего полковника.
Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом красного знамени под нашивным карманом, отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… – подумал я горько.
– Ага, хорошо… – сказал офицер, слегка картавя. – Кто у вас здесь?
– Пленные…
– Белые, красные?
– Собственно говоря, они все белые… – доктор с досадой кашлянул, – то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.
– В какой?
– В красной армии…
– Почему же "в вашей"?
– Простите, я ошибся.
– Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!
Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях – (…Господи! – вскрикнул в углу Осипов) – принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…
– Вот здесь, – сказал офицер, сухо глядя на доктора, – папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения – и белым и красным и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!
Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, к которому хочется следовать, обязанность, воспитание):
– Ты в какой части был, братец?
– В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!
Офицер невозмутимо пожал плечами.
– Не нервничайте, это вам вредно! – И вышел. Доктор принялся развязывать пакет.
Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:
– Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Все одно, не сегодня так завтра сдохнешь!
А я?.. Какая то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.
* * *
По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих – из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре.
Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: наряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь – для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги – под расстрел.
Судя по заслугам перед революцией.
Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф. доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий» – житель города Ставрополя, Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой – генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии – ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.
Третьим был:
«Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит – утерянный, брунетистый, большого росту».
Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленая, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней:
«Писал и зверностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов», в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…
Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа – по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими – 150) я сказал стыдливым шепотом:
– Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою, это одно, а в чека…
Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.
– Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.
Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.
– Будьте тверды! – сказала она строго, почти сурово. – Сейчас Вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь а все таки опытный глаз сразу заметит – «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете – все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, – она осторожно оглянулась, – Белой России. Идите, бедный мой мальчик!..
Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми, глаза налились терпкой болью.
* * *
– Эй, братишка, скидывай шинелю!
Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.