Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Крымский Этюд
(отрывок из дневника)
…Ходил сегодня в отдел юстиции, в подотдел актов гражданского состояния – Евгению Степановичу понадобилась зачем-то копил метрической выписки. Сам он все время, как сумасшедший, бегает по городу в поисках достаточно веского поручительства – вытягивает из Чека дочь-учительницу, обвиняемую в участии в украинской спилке, в петлюровском заговоре и еще в чем-то.
Отдел юстиции, как и все почти отделы здешнего исполкома, помещается на Бульварной улице, 38, в доме бывшего городского головы Рыкова. С внешней стороны дом этот почти не изменился – те же башенки со стрельчатыми и овальными окнами не то готического, не то купеческого стиля, те же «дорийские» колонны па веранде, кованая чугунная решетка. Но зато внутри – какая мерзость запустения!
Даже не запустения, а сознательно, планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о мягкой мебели и говорить нечего, – плюш и кожа пошли на «галифу» и куртки, а деревом топят печи.
К десяти часам утра я стоял уже в длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело человек шесть писцов, за маленьким – вес время зевавший, полный мужчина, очевидно – делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык, медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени широко расчеркивался. У окна трещала машинка.
Невзирая на обширный плакат: «Курить, плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать – строго воспрещено», только два человека не держали во рту папиросы. Остальные курили вовсю – кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой: «Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!»
Стоявший за мной мальчишка исписывал стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.
Очередь продвигалась медленно. Часам к двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая спящей торговки, которая пришла раньше всех.
Заболели ноги, и я взобрался на широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, – один в полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал, прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.
– Ну-у, брехня! – протянула поддевка.
– Побый мене Бог, правду кажу! – уверял полушубок. – Спытай-те Омельку, вин сам бачив!
– Так как же так вышло? – недоумевала поддевка.
– А ось як: прышла у город бумага, що так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап – коняча така хвористь – и уси диты щось бильше пьятыдесяты – заболили, так що робыть? А воны —полушубок слегка махнул рукой в сторону не то делопроизводителя, не то писцов – и пышугь: хворысть ця пыяк неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям – разстреляты! И що ж вы думаете? Разстрилялы!
– Кто? Свои мужики?
– Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…
В это время мимо нас прошел, громко звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как объяснил кто-то потом – по чину равный начальнику красной дивизии. За ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.
Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:
– Подотдел актов гражданского состояния?
– Да, – ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. – Что угодно?
– Жениться хочу. Вот – моя жена, – жест в сторону молодой женщины, – запишите нас, только поживее, спешу. Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.
Мы все заволновались.
– В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.
Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:
– На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!
– Ваши документы, товарищ!
Делопроизводитель склонился над поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:
– Но позвольте, товарищ, ведь женщина эта, то есть ваша жена; – замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо сначала развестись, а потом…
Военный с досадой прервал его:
– Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!
– Не глупости, а так требуется, – обиделся совработник. – Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил, или доказательство смерти первого…
Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.
– Лида, вот скажи ему – помер он или живой?
– Муж мой умер, умер, – мило улыбаясь, закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, – недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!
– Госпожа, – начал было, галантно склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись. Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за двери, крикнул: «Господа – в Черном море!» – То есть, виноват, – товарищ, – продолжал смущенно делопроизводитель, – я, конечно, не имею нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии потерял всякое терпение.
– А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, – хлоп! И нет! Что выскажете?
В комнате сразу стало тихо. Мы все подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу. Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала стучать на своем «ундервуде» и, открыв беззубый рот, смотрела на стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка протиснулся вперед.
– Пусть так, – сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, – но все же представьте доказательства.
Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.
– Читайте!
– Дано сие, – начал вполголоса делопроизводитель, – Крымским ревкомом товарищу, – следовала фамилия, имя и отчество молодой женщины, – в том, что муж ее, бывший ротмистр гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией 29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что подписями и приложением печати удостоверяется…
– А я, – вставил начальник дивизии, – комендант Симферопольской комиссии. Вот – из бумаг видно. Ну, сам и расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.
Делопроизводитель собрал разбросанные по столу бумаги.
– Брачное свидетельство будет готово часа через два. Зайдите к этому времени или обождите здесь, если хотите.
Начальник дивизии щелкнул шпорами и вышел, придерживая рукой блестящий палаш. За ним ушла и молодая женщина. Опять мелькнуло как-то удивительно мило и нежно улыбающееся лицо, вспыхнули звезды в ушах, проплыла волна дорогих духов, пробежал крошечный шпиц с большим красным бантом на ошейнике. Ни тени жесткости или безумия не заметил я в этой улыбке – это была немножко капризная, немножко безвольная улыбка избалованного ребенка.
– Да-а, – вздохнул делопроизводитель, вынимая какую-то бумагу из шкапа, – бывает. Ну-с, кто следующий?
Мы все опять выстроились в затылок, только поддевка и полушубок продолжали сидеть на окне и разговаривали, теперь уже громко.
– Морда, истинно слово, кирпича просит, – сказала поддевка.
– Вин то ще ничого, – отозвался полушубок, – сразу видно, що за птыца, их до черта теперь развелось. А – баба, баба! Таких вишать треба або топить, як собак!
(Жизнь. Ревель, 1922. 26 июля. № 76)
Пьяная Исповедь
Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой-то части, – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула.
– Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста – трезвенники какие… Ведь это верно: по мне уж лучше пей, да дело разумей. Дело… А если дела нет, а так – трепанье языка? начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в Туле и – напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не потерплю!.. А впрочем – ваше драгоценнейшее!..
Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.
– Очаровательно… Древнейшие говорили: «In vino veritas». Так это в вине. А в самогоне?
Я вас спрашиваю – какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста. Объяснение в участке… Мне как-то не по себе сегодня. Кажется – должно случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание – на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был скульптором. Вылепил чью-то морду и – первый приз. Колоссально! Мог бы спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему сказала: «Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…» Дура была – все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч… Как Данте… Вот глупости – Данте… А Шекспир?..
– Господи! – взмолился бабий голос в углу, – И спать не дают охальники. Хоть бы ради великого посту языки-то попридержали. Ругаются тут…
– Пардон, мадам, миль пардон… Божественные ручки ваши целую, страусовым пером шляпы… Но, собственно говоря, вы можете совершенно свободно заткнуть свою плевательницу. Я разрешаю вам… Апухтин… И вдруг, представьте себе, – война. Как, что, кем, чем, о? Ничего не известно. Признали мы за благо… скрепил барон Фредерикс? Позвольте, а мне какое дело – скрепляй! Не разговаривать! Все отставной козы барабанщики – в окопы… На первый и второй – рассчитайсь!.. Выпьем… Как говорят хохлы: выпьэм, шоб дома не журылысь… И ничего остроумного…
Опять заскрипела пробка.
– И кто ее выдумал – революцию? Есть анекдот: спрашивает неженатый женатого – ты как женился, по расчету или по любви? Нет, по глупости… По этому самому соображению и я в партию влип… Чрезвычайно просто. Идет рожа, на роже – английское сукно, у рожи – особняк, в особняке – Мюр и Мерилиз. А я гол и бос, в животе – митинг… Да… Скажете, продался? За сапожки фасонные душу заложил? А вы-то где были тогда, неподкупные? Почему – куска хлеба не дали … лизали? Ничего. Пройдет это. А он, мятежный… Хе… Помню – в юности говорили нам: народ превыше всего, иди на костер во имя его, жертвуй всем… Мы слушали, умилялись: ах, пейзаны… народовольство… сейте разумное, доброе, вечное… Сеяли благо, а взошло насилие. И где – спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого-то страшно или меня обманули? и почему – кровь? Разве можно, чтобы – кровь? Высшая справедливость, милосердие и вдруг – стенка. По приговору реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два… Кто позволил, кому они нужны – шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой? Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а вышло – гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как – грабь, ведь у Карла Маркса… Дует здесь чертовски. Зачем – компартия, а человека не видно? Понимаешь – человека?
– Стыдно, – сказал кто-то в темноте, стараясь, видимо, изменить голос, – стыдно и страшно… До чего вы нас довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте, чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы (?), пьяницы и сифилитик? Когда конец всему этому, Господи?!..
– С подлинным верно. Устами вашими глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек. Главное – ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего… Ловкая работа – схватил – и в заграничный банк. В банк… Для будущего… И будет мир как сад цветущий для окрыленных птиц-людей… Сад… Недавно подходит ко мне красногвардеец, спрашивает: вот вы – политрук, так объясните нам, когда ж рай-то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей-Богу… Ну и что я скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле – такой дурак! Что я – нарком рая? Жди… Мир во человецех благоволение. Самое смешное – они ждут от начальника нашей дивизии – собственный дом в Харькове… на чужое имя… Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов. Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине – все ценности Гатчинского дворца… Троцкий… Рай – володимерское, богомазы… А ля вотр…
Он снова достал бутылку и пил очень долго.
– Я не знаю, как это сказать… ну, словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня… Вы чужие – но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, т.е. у трезвого на уме. Вы думаете – гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю – и вонючий… Совершенно ясно – лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет день, и погибнет священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней – модно. Говорила часто – ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие– синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись… Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я – вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, я нечаянно. Я верил – будет счастье. И вот – разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе – кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы… Лучших дней… Но – клеймо… Разве стереть его? Ведь клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…
Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…
– Нализался… – сонно вздохнула баба, – погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латаная, а – ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны-то, – гол, как сокол… Только и радости, што – товарищ… Шпукулянты…
Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)
Там
Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем – серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером – темно-темно синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, – в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо, мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди.
И почему-то – странно скачет наша издерганная мысль! – вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю.
Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого – далекого, такого пустого теперь и страшного города.
Павел… Павел Харитонович? Да, его звали – Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.
Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитонович, и супруги всю силу своей искавшей выхода любви, обратили на двух собачек. Собачки эти – совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой – всегда бежали впереди их мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек – собачки были больны или наказаны за какую-то шалость о Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.
Теперь и ее нет, ничего нет…
За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог – где столько денег взять? – и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней не Бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», – говорил он.
Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну – рублей тридцать до двадцатого, до жалования… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!»
Наконец, скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.» – из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.
Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира: звоном искрящейся стали прогремела война: пронесся смерч революции. Рушились троны: в муках борьбы рождались новые государства: В пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа…
А в доме на Лисовской по-прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.
– Смотрите, Павел Харитонович, – шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить. – Отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…
Павел Харитонович удивленно поднимал брови.
– Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите – нетрудовой доход. Шутник вы, право…
Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.
Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой – «с миру по копейке – коммунисту рубль»…
В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили», – вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.
Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе.
Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты и молчал, молчал. Только один раз сказал незлобно:
– «Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот – на крылечке можно или в сенях…»
За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо – два маленьких человека и две маленькие собаки – жили бы, тесно прижавшись друг к другу в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости – уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья – такой смешной! – пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…
– …Его – выгнали со двора совсем – сарай нужен был для дров.
– «Фюйт! – свистнул ему вслед один из жильцов. – Жаловаться? Ах, ты лизун, буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… "Мой дом, мой дом!"… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!»
А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…