Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Он еще спрашивает – за что! Сказано – за подозрительную физиономию.
– Но позвольте…
– Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.
Товарищ – нечто вроде смотрителя, полный и безучастный – привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Ник.железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:
– Третья камера, принимай!
Приняли меня радушно. В законопаченной – более подходящего слова не выдумаешь – вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:
– Послушайте, вы не туда попали!
– Дунька, ставь самовар, принимай гостя!
– Какая тут сволочь по ногам топчется?
– Пойди сюда, папаша!
Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними – молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.
Я кашлянул.
– Гадаете? Скучно, небось?
– Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель, и та вонючая.
– А вы за что здесь?
– Политический.
С другого конца нар поднялась лысая голова.
– Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит? «Политический» открыл правый глаз.
– Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? –обратился он ко мне.
– Я? Как вам сказать… быв. – чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня из рта папиросу, – бывший студент; теперь, как и многие, – пролетающий…
Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.
– И вы с таким талантом здесь пропадаете?
Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.
У вас тут весело, – вздохнул я – кто это ослу подражает? Тот, кому я наступил на ноги, промычал:
Ему и подражать нечего. Потому – осел всамделишный.
– А ты – домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! – крикнул «осел» и выругался сочно, с большим наслаждением. – В Лесном семерых придавил? На Миллионной – пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!
– Мне показалось интересным это новое лекарство.
– Что еще за «ленинские» пилюли?
Парень в щегольском пальто плюнул в затканный паутиной угол. Слюна, прорвав паутину, повисла на гвозде, где когда-то висела икона.
– Пилюльки-то? Оченно обыкновенные – свинцовые.
Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.
– Что вам?
– Скажите, вы знаете французский язык?
– Предположим.
– Как будет по-французски: дайте мне, пожалуйста, папиросу.
Я не мог не улыбнуться такой просьбе, а «дочь» моя – безносая девица – посоветовала по родственному:
– Дай ему, папаша, в морду по-русски!
– Нет, отчего же… – и я начал было уже развязывать свой кулек с провизией и табаком, как вдруг на меня наскочили, воистину с быстротой молнии, несколько оборванцев, сшибли с ног, вырвали кулек и так же быстро растаяли в общей массе.
– Ловкие ребята! – только и сказал я, потирая сильно ушибленное колено. Старик помог мне встать.
– Не сердитесь на них слишком, молодой человек. Понять их надо – ведь нас здесь почти не кормят. Ну, у кого здесь родные живут – туда-сюда еще передачи носят, да и то половина добрая к чьим-то рукам прилипает. А у кого никого нет, что таким делать? Вот они и обрабатывают таким манером каждого новичка. Как звери… Вчера я видел такую, например, картину: сел на пол мальчишка и давай с грязного пола крошки слизывать. На языке у него больше песку и плевков, чем крошек, а – ничего, жует, свинья голодная… Фу-ты, Господи! Надоели мне эти экзамены – каждый день одно и то же.
У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!) стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:
– Переведите, товарищ, – РСФСР.
На что сидевший на печке отвечал нараспев:
– Приблизительный перевод: Ребята, смотри, – Федька сопли распустил… Более точный: Редкий случай феноменального сумасшествия расы…
– Правильно. А что такое советская власть?
– Советская власть – лучший повар.
– Пять. А кто ее маменька?
– Октябрьская проститутка. Безносая девица захихикала.
И выдумают, ей-Богу!
– С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.
– Однако, знаете, очень откровенно… экзамен этот, – сказал я.
– Им рисковать нечем – люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, – старик показал на печку, – заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!
– А вы в чем обвиняетесь?
Старик раздраженно махнул рукой.
– В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.
– Как это?
– А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже – моя квартира в подвале – обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице – это было днем – и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.
– Н-д-да… – согласился я.
– И таких «преступников» здесь много. Мальчишка тот самый, что крошки лизал – видел, как какие-то молодцы угнали автомобиль со двора гостиницы «Спартак». Чем не свидетель, спрашивается? А вот… видите, на четвертой от окна наре сидит девочка? В зеленом плюшевом пальто? Недели две тому назад налетчики убили ломом ее мать.
– Тоже свидетельница?!
– Конечно!
Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, – она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.
Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):
– Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно – все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского общества, и вдруг – на тебе, заплакала. Плюнь! – и запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:
На днях я съел свой граммофон,
Вчера доел я пианино.
Сегодня слопал телефон
И даже швейную машину…
(Русские вести 1923. 11, 13 февраля. № 192, 193).
II. В деревне
Вера Осиповна – учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко – все в мелких моршинах. А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами –баба Палашка подарила на бедность, – ноги в галошах. Вот и все. Да, на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми китицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.
Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами – мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: «В школу приносить мышов строго возприщаица». Над доской –Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксенбург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая как «помищики та енералы убили царя мужичьяго – Олександру хторого», бросила Розу в печь: «хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?.. »
Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.
– Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский – с солью.
Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно – обидится.
– Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка. Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.
– Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?
– Нет. С чего это им вздумалось? Или поветрие теперь такое – долой грамотность?
– Не разберешь. Одни говорят, что хлеб реквизировать и без школы научиться можно; другие недовольны, что преподавание по-украински. Палашка, та самая, что вот платок мне дала, спрашивала на днях: и чого вы дитэй наших по-мужыцки учыте? По-мужыцки воны и так научаться, а вы их по-паньски, по-русскому навчыте! Очень многие против отмены Закона Божьего. А больше всего, вероятно, просто не хотят содержать на свой счет школ… Да и не могут, пожалуй, – большой недород.
Я храбро глотаю микстуру, чаем именуемую, и качаю головой.
– Плохо вам из Бердичева пишут, Вера Осиповна. Что же вы намерены делать? Смеется.
– А что я делала до сих пор? Пойду по избам, как странница перехожая. Буду стирать, стряпать, шить, за ребятами присматривать – привыкла уже. Дадут тарелку борщу и кусок хлеба – и на этом спасибо. Больно, конечно. Всю жизнь, так сказать, сеяла разумное, доброе, вечное, а пожну милостыню. Но что ж. Как говорит наш дьяк: голодуха, зато «слабода»…
Вера Осиповна вытирает глаза концом гардины (как будто такой ковер я видел у соседней помещицы в столовой).
– Или поеду в город. Буду служить.
– Ну, это вы что-то совсем неладное задумали. В городах теперь такой дух, что хоть с моста да в воду. Небывалый разлив мерзавцев. А служба… Смешно… Вот взять хотя бы меня, например. Вы думаете, я служу? Ничего подобного. Занимаюсь мелкими кражами. Тащу из архива книги, вырываю исписанные листы, а чистые вымениваю на базаре на хлеб. Это, так сказать, у меня занятие постоянное. А бывают экстренные случаи: в хозяйственном подотделе лежит мука без охраны… На Павловского выписано мясо, а он в отпуску… Так и живем. Противно, но живым в могилу не полезешь, к сожалению. Разве что закопают, как в Симферополе.
В стакане Веры Осиповны плавает большая зеленая муха. Странно – зима и вдруг мухи…
– В деревне тоже не сладко. Пройдитесь-ка по дворам, – всюду такое недоверие и голодная злоба. По ночам прячут хлеб и от продналогщиков, и от своих. У зажиточных –мягкая мебель, зеркала до потолка и самогон в каждом углу. У бедных, а таких огромное большинство, невылазная грязь, нечего есть, а самогону – хоть залейся. Пьет млад и стар. И ругаются. Если бы вы знали, как они ругаются! Я учительствую двадцать три года, знаю крестьянскую жизнь как свои пять пальцев, но никогда раньше такого сквернословия не слышала. Чего тут только нет: и поминание близких до родной дочери включительно, и Бог, и небесная канцелярия, и еще «на семь верст выше». И наряду с таким кощунством – церковь всегда полна.
Я встаю и начинаю одеваться – до города не близко а уже темнеет.
– Да, вот еще интересный штрих, – продолжает Вера Осиповна, допивая чай (и муху) –крестьяне еще с грехом пополам пашут помещичьи земли, но строится на них, несмотря на выгодные условия, отказываются. Одному – Степану Ольшенку – и лес уземотдел давал, и налогов обещал не взыскивать, только стройся, а Степан так прямо и сказал председателю: «Спасыби вашому батькови! Я выстрою хату, а барин вернется, тай даст мини по шеям!»
– С башкой мужик, – говорю я. – А насчет банд как у вас? Пошаливают?
– Такого добра сколько угодно, господам коммунистам житья нет. Недавно появилась новая – «сыны обиженных отцов». Разъезжают по ночам в тачанках: специальность – охота за продналоговцами, тройками и пятерками. Поймают какого-нибудь хлебного агента… жестокость какая… вспорят живот и в окровавленных внутренностях оставляют записочку: «продналог выполнил». Махновцы тоже нет-нет да появятся. Недели три тому назад ночевали в школе, говорили, что Махно идет не то из Румынии, не то из Польши с большой армией. Не знаю, правда ли…
– Ложь. Плуты они, махновцы эти. А Махна я собственноручно повесил бы на первой осине – его «братушки» впереди всех ворвались в Перекоп. Заметьте, за месяц до того мой полк рядом с махновской сотней шел на красных. Авантюрист, больше ничего.
Разбросали по селу своего рода прокламации. Показать? У меня – на русском языке, были и на украинском.
Вера Осиповна долго роется в тюфяке (там же у нее спрятаны на случай обыска: дешевое колечко с бирюзой, какая-то медаль на муаровой ленте, письма) и дает мне две бумажки синего цвета. На первой крупными печатными буквами от руки написано: «Встань, крестьянин и рабочий, коммунистов бить охочий», на второй: «Пятью пять – двадцать пять, Махно с Врангелем опять».
Выхожу на крыльцо. На ступеньках – мокрая вата снега. Дует легкий, сырой ветер. Сторожиха, в огромных валенках и тулупе, стоит у ворот и есть семечки, артистически расплевывая шелуху полукругом.
– Бабушка, а кто Императора Николая Александровича убил?
Старуха смотрит на меня пристально. Потом крестится мелким, бабьим крестом.
– Хиба сам не знаешь? Мыныстер Родзянко. И поднялась рука на царя, прости Господи! Вера Осиповна улыбается, набрасывая на голову ковер (только теперь я убеждаюсь, что
это самая настоящая гардина). Лицо ее становится совсем жалким и старым, когда, прощаясь, она говорит:
– Так вы, пожалуйста, если будет на примете служба какая, – сообщите. Не могу я уже здесь больше. Не могу да и только! Пожалуйста.
– И вы, значит, мелкими кражами?
– Все равно, хоть и крупными. Один мой знакомый, доморощенный философ, говорит, что при советской власти быть честным – нечестно и бессовестно. И потом… Мне иногда
приходится так туго, что будь я помоложе, не только мелкими кражами пошла бы промышлять, но и собой. Времячко! До свидания…
Сторожиха дает мне на дорогу семечек, и я быстро иду в М.
(Русские вести 1923. 22 февраля. № 199).
III. Комячейка
В М-льском уездном военном комиссариате, где я в прошлом году до беспамятства щелкал на пишушей машине за ржавую селедку и фунт сырого хлеба в день (как мы дрожали над каждой крошкой, Боже мой!), комячейку составляли: товарищ Марин (Зильберман), товарищ Сидоркин и товарищ Мария Егоровна. В нормальное время все трое, даже сложенные вместе, яйца выеденного не стоили бы. Давая Сидоркину четвертак на чай или заказывая Марье Егоровне белье, вы бы не запомнили их лиц, плоских и уродливых. Но в ненормальное время переоценок всех ценностей и выеденных яиц, они так высоко прыгнули вверх и так отразили на себе все типичное для советской знати, коммунистов тож, что было бы непростительно умолчать об этой бравой тройке. Товарищ Марин был демагог чистейшей воды, явный нахал и скрытый дурак, и эти особенности характера переплелись в нем весьма замысловато. Сын местного купца, он в мирное время занимался тем, что ходил по городу в фуражке студента-технолога и недурно играл в футбол. В германскую войну технологическую фуражку заменило кепи английского образца со значком санитара. В свободные от дела милосердия часы он работал на оборону – спекулировал сахаром; после брест-литовского скандала скрылся с горизонта, года два варился в соку пролетарской революции и вернулся таким идейным большевиком, что, по словам старика Зильбермана, «от него за три версты пахло мошенником». Появившись в М., товарищ Марин окопался в военном комиссариате, освобождавшем от службы в красной армии, и вскоре был «избран» на пост председателя комячейки. Говорить он мог, по крайней мере, 27 часов в сутки. Ораторствуя, нанизывал абсурд на тупость, демагогию на хвастовство, ежеминутно уснащая свою речь передержками и потугами на остроумие из репертуара товарища Зиновьева. Эта граммофонная неутомимость и высшая школа дрессировки по неправильно понятому Марксу и дали одному из моих бывших сослуживцев право сказать, что «товарищ Марин говорит, как Соломон, только не так умно».
При взгляде на товарища Сидоркина, теория появления его на свет Божий представлялась мне в таком виде: лежала в Вятке (он был вятский рабочий) груда человеческого мяса, и вот на нее навалили нежданно-негаданно товарища Маркина, сильно прихлопнув сверху, – и все добродетели этого последнего отпечатались в мыслях, сердце и душе Сидоркина обратной стороной, образовав такую сумбурную кашу понятий и представлений, что подчас на него было просто больно смотреть. Он не был демагогом, не пытался ставить здравый рассудок вверх ногами, но называть белое красным или наоборот и уверять в этом других – у него хватало и упорства, и наивной веры. Не был он и особенным нахалом и, кажется, не был дураком, но от природы некрепкая да еще вконец размитингованная голова при каждом соприкосновении с живой жизнью и ее непредусмотренными коммунистической программой явлениями, будь то социал-предательство рабочих или Нэп, – недоумевающе трескалась, и изливался из нее такой поток ребяческого бахвальства и виртуозной глупости, что хоть святых выноси.
Товарищ Марья Егоровна была старой девой. (Характерно, что почти все русские коммунистки – по крайней мере мне лично не приходилось сталкиваться с исключением из этого правила, – или старые девы или бывшие аптекарские ученицы, или и то и другое вместе.) Невысокого роста, довольно полная, с физиономией столь уродливой, что, кажется, поднеси к ней стакан молока – молоко скиснет, Мария Егоровна была ярой последовательницей и апологетом тогда прошумевшего на всю Россию проекта саратовского женотдела, по которому женщинам предоставляется безапелляционное право избирать себе мужей, и, в первую очередь, старым девам, и искренне возмущалась, когда ВЦИК отверг проект, как «провоцирующий женское разноправие».
Деятельность комячейки разделялась на две части – идеологическую и практическую. В чем выражалась сторона практическая, будет сказано ниже, а вот – сторона идеологическая (у нас она называлась проще – идиотическая).
Без четверти пять. Дописываю копию седьмого за сегодняшний день весьма спешного приказа Склянского – приказы зампредвоенсовета Склянского, как известно, пишутся столь же часто и с таким же успехом, как и ноты наркоминдела Чичерина. Через четверть часа закрою Ремингтон и – айда. Усядусь с ногами на кровати и буду думать. О чем? Ах, так много дум у ненадежных элементов! А потом, когда поползут по небу светляки – звезды, когда чье-то сердце шелками заменит мои лохмотья – буду смотреть в глаза нежно-суровые и трепетные и…
И вдруг – в дверях товарищ Марья Егоровна.
– Товарищи, в пять собрание общей канцелярии. Прошу не опаздывать.
Гневно набрасываю на машину чехол и иду вниз. Поскорей бы одеться и удрать пока не поздно. Увы! – внизу толпу таких же, как я, беглецов сдерживает дежурный красноармеец.
– Назад, назад, товарищи! Никого не велено пускать. Тебе говорят или нет? Куда лезешь?! Делопроизводитель, Талаков, с гримасой держится за щеку.
– Зубы… ей-богу… к доктору только пойду, через десять минут вернусь…
– Принесите записку от товарища Марина. Мне что? Что приказано – исполняй. Ругаясь, плетемся в общую канцелярию. Там темно и пусто. Сидоркин стоит у окна и,
нелепо шевеля толстыми губами, заучивает что-то наизусть. Марья Егоровна злится.
– Разве вас приучишь к дисциплине? Марченко, позовите всех. Шестой час уже. Марченко уходит и не возвращается. Дежурный живет с ним в одной квартире и,
вероятно, отпустил его с миром. Ждем пять, десять, двадцать минут. Никого.
Марья Егоровна пулей срывается с места и с криками обегает отделы комиссариата. К шести общая канцелярия наполняется служащими. Садятся на столах, на подоконниках –стульев мало. Каждый расписывается на особом листе, стремясь расписаться и за кого-нибудь отсутствующего. Двадцати трех из шестидесяти – нет. Завтра их фамилии будут красоваться на черной доске. Какое горе, подумаешь!
Марин открывает собрание речью на тему «дважды два – пять». Так как можно безошибочно предсказать, что товарищ председатель, трагически вращая глазами, и голосом патетическим, как у первого любовника базарной труппы, будет склонять по всем падежам и числам слова: «буржуй, выходец из черносотенной среды, провокационный элемент, интернационал, мы, вы» (у него выходит ми, ви) и раз десять повторит отстроту Стеклова «мы выплюнули Врангеля заграницу», – я не слушаю его. За уютной спиной сторожа Григория читаю Аркадия Аверченко «Двенадцать ножей в спину революции». Мальчишка рассыльный, прислонившись к шкафу, сладко спит. Слева говорят о какой-то Олечке –«понимаешь, подняла руку и прямо в рожу, в рожу». Справа регистратор Фролов демонстрирует соседу свои мускулы. Сзади, за спинами Григория, Фролова и моей, заведующий учетно-конским подотделом Лесников и казначей Гужевой едят пшеницу, растирая ее чернильницей. Словом внимание полное, общее, равное и тайное.
Сколько времени говорит товарищ Марин и какими перлами подарил он недостойную аудиторию – я не знаю, не слушал. Когда раздаются аплодисменты, рассыльный вскакивает, как угорелый, – стучу «двенадцатью ножами» по столу и в восхищении кричу «браво».
Оратор, самодовольно улыбаясь, опускается в кресло. Смотрю на него долго и пожимаю плечами. Мне удивительно не то, что на его жилете болтается ценный брелок, принадлежащий, как известно всему городу, бывшему помещику Рогову, не то, что в прошлом году его публично уличили в подлоге и взятках, а он по-прежнему играет на первой
скрипке местного коммунистического бомонда. Нет, все это в порядке вещей, все это называется «идейностью». Но мне трудно понять, как можно с помойной ямой в душе и непечатным словом вместо совести не только играть роль борца и пророка, но и, вопреки логике, обязательной даже для негодяев, понемножку начать верить, что я, мол, –действительно борец и пророк?
Или для перешедших Рубикон чести и прочих буржуазных предрассудков – даже законы логики не писаны?
К председательскому столу подходит товарищ Сидоркин и неуклюже кланяется.
– Товарищи! Советская власть это, значит, совет, сообща то исть. Значит, по каждому принципиальному вопросу – общее собрание, потому что глас народа – глас Божий… нет. Товарищи, авангард мировой революции через головы капиталистов и эксплавататоров шлет братский привет рабочему классу. Мы клялись поддерживать советскую власть, а не поддерживаем и утикаем от текущих вопросов. Отчего? А оттого, что безнадежные элементы разводят провакацию. Это кулаки, значит и вообще… этого… Возьмем для примеру Нэп. Что такое, с идейного обсуждения, Нэп? А такое: торгуй, но ежели насчет политики, так мы тебя так коленым под брюхо вжарим, что аж закричишь, собачий ты сын. Товарищи, я призываю к правильному понятию текущих вопросов и чтобы не поддаться на пушку…
Этого я слушаю. Этого мы все слушаем с удовольствием неподдельным – в кой раз послушаешь такую белиберду? Иногда, в часы занятий, мы даже просим его: товарищ Сидоркин, скажите что-нибудь революционное! – и Сидоркин, не чуя насмешки, до седьмого поту говорит об авангардах, о «приспиктивах», о том, как «гидр контрреволюции поднял голову над самостоятельностью классовых противоречиев.»
– Товарищи, – заканчивает Сидоркин свой «доклад» (в повестке дня значится – Новая экономическая политика, доклад тов.Сидоркина), – я обращаюсь ко всем вам с упоминанием: отстаивайте антиресы чистого коммунизма. Ленин сказал, что надолго и всурьез, только это понимать надо. Скажем: отступление это или тактический оборот дела? Ничего подобного. Командные высоты в мозолистых руках наших вождей и мы должны научиться торговать. А научившись, мы им всем покажем кузькину мать. Я предлагаю послать нашему дорогому Ильичу телеграмму: «Мы, служащие и красноармейцы М-льского уездвоенкомата, шлем испытанному руководителю русского и всемирного пролетариата товарищеский привет и благодарность за доблестную работу. Да здравствует Ильич! Да здравствует III интернационал!». Кто за – прошу поднять руку. Что, непонятно? Голосую еще раз: кто за посылку такой телеграммы, поднимите руку.
Почему подымают руки Фролов, Таланов, Гужевой, все – не знаю. Я «за» такую телеграмму потому, что мне надоело сидеть в чека и особых отделах, потому что мне крайне дороги мой фунт хлеба и селедка, потому что, предполагая в ближайшем будущем «драпать» в Питер, а оттуда в буржуйскую Европу, разыгрываю верноподданого.
Марин подсчитывает поднятые руки.
– Единогласно.
Последней выступает Марья Егоровна. Долго и нудно, с кокетничающими пришептываниями и игрой выцветших глаз, говорит она о последнем завоевании революции в области женского движения – о съезде женщин Востока. Среди нас нет ни одного восточного человека и, главное, ни одной женщины, если не считать таковой уборщицу Федосью, которой несколько аршин ситцу на платье внучке важнее, чем восточное, западное, северное и южное равноправие. И тем не менее, Марья Егоровна читает по тетрадке свой нелепый доклад с таким же азартом и самовлюбленностью, с каким она читала его вчера в женской трудовой школе 2-й ступени, а третьего дня – в профессиональном союзе ломовых извозчиков.
Без четверти восемь, под громкое пение «Интернационала» и тихие ругательства собрание, наконец, закрывается…
Такова работа идеологическая. Практическая была куда проще и забавнее. Известно, что и по старому, и по новому стилю в неделе одна пятница. У людей непостоянных в неделе семь пятниц, у коммунистов же суббот и того больше. По крайней мере субботники у нас, как и повсюду в РСФСР, бывали не только каждый день, но иногда и два раза в день. Обыкновенно после занятий или часов в пять-шесть утра нас сгоняли на улицу. Выстраивали так называемым сознательным строем, т.е. беспорядочной толпой, и мы с красными флагами впереди и конце шествия шли в «наш» сад (бывшая усадьба немца-колониста Ш.), на огород, на железнодорожную станцию – ломать никому теперь ненужный подгауз на дрова для паровоза. Когда же абрикосы в саду осыпались на землю или в карман не сеющих, не жнующих, но собирающих в житницы, картофель оказывался давно сгнившим (однажды мы даже копали, поливали и пололи пустую землю – картофель совершенно не взошел!), а пакгауз – сломанным обывателями, – мы чистили дворы, убирали снег, проходили военное обучение и ругались. Вся эта весьма продуктивная работа проходила гладко и весело: надо отдать справедливость руководству комячейки, – мы, рядовые члены трудовой семьи, только рыли грядки, кидали снег, срывали стропила и балки, а самые тяжелые, утомительные обязанности несли они, Марин, Сидоркин и Марья Егоровна: распределяли работу, сосали сахар с лимоном – советская карамель, в перерывах запевали: «Смело, товарищи в ногу!» (у Марина был голос, как перо у Демьяна Бедного, – фальшивый и вечно переваливающий на высоких нотах), записывали фамилии саботажников и изволили мило шутить: «А ну-ка, товарищи, докажем, что мы сумеем работать не только на словах, но и на деле!».
«Сумели» ли мы доказать или нет, но ни тогда, ни теперь мне не приходилось жалеть о безрезультатно проведенных субботниках, за свой труд я получал мзду и довольно, по тому времени, порядочную, – полную фуражку перезрелых абрикосов и квитанцию на картофель…
Ничто не вечно под луной, и даже такое капитальное сооружение, как комячейка М-льского уездного военного комиссариата приказала долго жить при весьма, впрочем, печальных обстоятельствах.
Товарищу Марину надоело зря болтать языком, из-под полы торговать сахаром и комиссариатским овсом. В конце прошлого года он женился на подруге дней своих суровых, дочери художественно обрабатывающего государство нэпмана, обвенчавшись с ней в синагоге. Так как по Марксу, пересаженному на русскую почву, даже венчаться в синагоге –преступление, Марина исключили из партии за мелко (!) – буржуазность.
– Хочу быть свободным от всяких, даже партийных, предрассудков! – гордо заявил он нам на прощании очень трогательном – выпили три ведра греческой водки – и уехал с женой в «нашу милую старую Москву».
За месяц до того М-ль осчастливили своим посещением Раковский и Фрунзе. После банкета за счет местных буржуев в доме Х. по Воронцовской улице с тонкими винами и коньяком лучших марок (только шампанское, вместо Клико или Редерер, пили русское –Абрау-Дюрсо, это в те дни, когда по всей губернии свирепствовал голод!) состоялся на Торговой площади митинг, между прочими, выступил и товарищ Сидоркин. Что он, собственно, хотел сказать, как всегда, понять было трудно, но как резюме сказанного им, в головах слушателя оставалась только одна, крайне характерная для коммунистов подобного типа фраза: «Которые бессознательные, так те голодают, а которые сознательные –наоборот». После митинга Раковский с аристократической брезгливостью спросил председателя исполкома Веленького: «Что это за дубина выступала от военного комиссариата?», и Сидоркина убрали в уезд, на пост председателя волостного военного отдела, где он болтается, вероятно, и по сию пору.
Дальше всех знамя комячейки держала Марья Егоровна, но уж видно судьбе было угодно лишить комиссариат последнего утешения. Когда я уже был «в бегах» и против моей фамилии значилась краткая, но выразительная отметка «дезертир» (до того была другая –«бывший врангелевец»), Марья Егоровна влюбилась в какого-то проезжего циркового артиста и пошла к нему на квартиру осуществлять проект саратовского женотдела. Злые языки уверяли, что артист с бранью выгнал ее, а жена артиста послала ей вдогонку бутылку с керосином. Как бы там ни было, но день спустя Марья Егоровна отравилась цианистым кали.
Даже умирая, этот безусловно ненормальный человек оставался верен себе: уже в агонии товарищ Марья Егоровна нацарапала на протоколе съезда женщин Востока:
«В смерти моей прошу никого не винить. Да здравствует идеал абсолютно свободной женщины!»
(Русские вести 1923. 4, 6 марта. № 208, 209).