Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Еще о разногласиях по отношению к армии
Прекрасная статья Виктора Ларионова (в № 491 «Новых Русских Вестей») о классификации некоторыми кругами эмиграции вопроса об отношении к Белой армии как чего-то второстепенного, в лучшем случае, или даже совершенно не нужного, в худшем, глубоко задела во мне то, что называется стыдом. Стыдом за необходимость в такое время доказывать этим кругам доминирующее, если не сказать исключительное, значение армии как единственно твердого фундамента под ногами бросающеюся со стороны в сторону беженства.
Мнение того или иного лица о добровольческих кадрах – отнюдь не эмигрантское разногласие. Отношение к армии – критерий нашей собственной моральной и политической устойчивости. Когда я слышу неодобрительный отзыв о Белом движении, – я знаю, что лицо, этот взгляд высказывающее, никогда в руки свои винтовки не возьмет, никогда не отдаст просто и прекрасно своей жизни за Россию так, как это сделали десятки тысяч незаметных героев на всех противобольшевистских фронтах. Ибо и трус может критиковать героя и высказывать мудрые – и то не всегда – мысли задним числом, но любовь к своей стране и народу запечатлеть смертью может только герой. Ибо болтовня есть болтовня, а жертва есть жертва. Поэтому оскорбляют слух и сердце факты, когда самовольная болтовня моральных и политических дезертиров ставится выше безмолвной жертвы.
«Я счастлив, что не был в Белой армии». Эта дезертирская фраза и риторична, и ненужна. Риторична потому, что авторы ее прекрасно знают, что в Белой армии они не могли бы и быть: такие счастливцы или сами бы удрали после первого сражения, или их попросту выгнали бы. Ненужность этой фразы в том, что – как подвести общую мерку под понятие «счастье».
Один испытывал счастье в борьбе до смерти за поруганный край, другой в это время забавлялся в глубоком тылу преферансом на орехи или за границей изумлял доверчивых иностранцев рассказами о своем имении в 43 тысячи десятин в Орловской губернии – и тоже был счастлив. Немало и таких, которые теперь всячески поносят Белую
армию, а завтра, как чуткий флюгер, будут уловлять дуновения политического ветра. Бог с ними. Не о них и не к ним эти строки.
Мне хочется спросить лиц, от которых так или иначе зависит разграничение в общественных учреждениях эмигрантов политически приемлемых от политически чуждых, для чего сии последние попадают в среду людей, исповедующих – и вполне правильно, – что армия есть столп и утверждение всей эмиграции, что только винтовка выведет нас из той тьмы глубочайшего национального унижения, куда нас в 1917 году завел язык господ потомственных дезертиров, ныне оскорбляющих своим присутствием святую для нас идею жертвы и борьбы до конца.
Приходится иногда слышать: «Разве можно не принимать в общество людей за то, что они с неуважением отзываются о русской армии?»
Не только можно, но это есть наш прямой долг. Поносят Белую армию только большевики и их – вольные или невольные, это другой вопрос – союзники. Можно не быть большевиком и вместе с тем наносить явный вред русскому национальному делу и его первой колонне бойцов – армии. Такие люди должны быть безоговорочно и немедленно выметены из общественных организаций и союзов, если последние дорожат своим национальным ликом. В противном случае все хорошие разговоры о высоких предметах не будут ничем отличаться от счастья того милостивого государя, который не был в Белой армии.
Надо – пусть и с грустью для некоторых – раз навсегда признать, что в сравнении с прошлой, настоящей и будущей ролью армии роль всей остальной эмиграции столь ничтожна, что будущий историк рассмотрит ее только под микроскопом. Беженская общественность во всех ее формах – только временный пласт вокруг основного ядра – армии. Только это ядро рано или поздно, но протаранит большевистскую стену. Хотя бы во имя этой высокой миссии армии гражданское вокруг все население должно было бы всемерно охранять честь и доброе имя людей, отдававших России и сердце, и кровь, и жизнь, а не только словесные упражнения.
Когда придет неизбежный час, все имевшие «несчастье» быть в Белой армии снова будут там. Все, такого «несчастья» не имевшие, снова будут ориентироваться на потомственное и почетное дезертирство.
Поэтому надо теперь же провести резкую грань между жертвенностью и декламацией. Надо теперь же перестать считать отношение к армии вопросом эмигрантского разногласия. Ибо дезертирская декламация для нас оскорбительна, а фразы о разногласии, от кого бы они ни исходили, непонятны.
(Новые русские вести. 1925. 19 августа. № 496)
Портрет. Генералу Врангелю.
На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зелено-лиловой кистью пишет светлый мальчик – лунный луч – изумительные картины, – пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только, разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.
Устану за день – нехорошо теперь жить, Господи! – подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три-четверти вершка, с подписью художника: В.Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру – сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.
Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого – «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger. Feind von Lenin, – General Wrangel» (Упорный враг Ленина – генерал Врангель (нем.)), таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал – разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? – потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно, посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что – простите меня! – портрет Ваш я украл в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом все равно через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.
Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.
Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки. В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.
Господа офицеры, вперед! – громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия – с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них – кажется, левом – виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть:
– Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги.
Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый портрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но – сознаюсь – чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.
– Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!
– Я круто повернул назад.
Генеральская шинель, генеральские погоны.
– Вы это почему чести не изволите отдавать, а?
– Виноват, ваше превосходительство, не заметил! – солгал я.
– Неправда, Вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону. – – В какой армии служите?
Я несколько смутился.
– В белой, ваше превосходительство.
– Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в красной армии служите?
– Никак нет, ваше превосходительство…
–По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…
Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние
под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!
Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились Ахтырские гусары, Стародубские драгуны, Белгородские уланы – поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.
– Смирно! Господа офицеры!
Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:
– Здорово, орлы!
– Здравия… жела… ваш… дит… ство!
Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:
– Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, – я не знаю, но, вот, хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли бы Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли бы Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!
Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня – Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы – а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:
– Вольноопределяющийся, только в красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!
И стало бы до боли стыдно.
Потом – эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных:
– Наемник парижской биржи – Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…
А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.
Смотрел на убогие плакаты и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой – как странно это! – светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:
– Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.
Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов.
Теперь – мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш – мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю – не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету – желтому листу из «Die Woche» – и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:
– Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!
(Новые русские вести. 1924. 17августа. № 198)
СЛАЩОВ-КРЫМСКИЙ
Когда в начало 1922 года советские газета аршинными буквами известили, что «белобандит Слащов принес повинную совнаркому, раскаялся в своих преступлениях перед пролетариатом и просит разрешения вернуться в РСФСР», это показалось очередной коммунистической уткой.
Кто угодно, только не Слащов! В особенности трудно было помириться с этой мыслью тем, кто имел случай наблюдать деятельность «Слащова-Крымского» на территории Вооруженных сил Юга России, где нынешний генерал-сменовеховец был значительной величиной с ярко-контрреволюционной окраской. С большим недоверием читая «Известия ВЦИКа» с сообщением о Слащове – это было в Петербурге, – я как-то невольно вспомнил и неестественно затянутую фигуру «начальника обороны Крыма», и его вечно бледное от кокаина лицо, и его лаконичные приказы, вроде: «Сначала приказываю, потом расстреливаю. Слащов», и висящего на телеграфном столбе в полной офицерской форме у окна слащовского вагона в Джанкое адъютанта нашумевшего в Крыму капитана Орлова.
Несмотря па некоторую ненормальность, постоянную рисовку и нелепые приказы «под Суворова», Слащов пользовался большой популярностью в Белой армии, в особенности в действующих, не тыловых частях: последние были положительно терроризированы свирепым генералом. Наряду с расстрелами и повешением подозрительных по большевизму рабочих, не всегда виновных, Слащов беспощадно преследовал расцветшую было махровым цветом спекуляцию, служебные злоупотребления и разгильдяйство на железных дорогах Крыма. Обнаружив непорядки на какой-то мелкой станции севернее Симферополя, Слащов обратился к служебному персоналу с приказом: «Обнаружил упущения. Строго покараю. Предупреждаю. Слащов», после чего, спустя неделю, издал новый приказ по той же станции: «Разгильдяйство прежнее. Всех, от начальника станции до смазчика, отправить на фронт рядовыми. Слащов».
Не был он лишен и храбрости, даже в значительном количестве. Мне лично неоднократно приходилось видеть, как Слащов шел впереди горсти храбрецов, отбивавших яростные атаки красных на Сивашах. Общепризнанная доблесть генерала как-то смягчала, затушевывала его отрицательные качества: страсть к вину и кокаину, сумасбродность, бессердечие к виновным, действительным и мнимым, и компрометирующий образ жизни, вроде постоянного присутствия в штабных вагонах подозрительных дам. С каховской катастрофой, преддверием катастрофы общекрымской, популярность Слащова упала. Отнюдь не считая себя авторитетом в этом гибельном для Добровольческой армии вопросе, отражая лишь мнение широкой массы защитников Крыма и ненадолго занятой Северной Таврии, массы, куда входил и я, хотел бы лишь указать, что, по мнению непосредственных свидетелей и участников последних событий у берега Днепра, в катастрофе в огромной степени был виноват Слащов. Утверждали, что генерал, получив задание защищать Каховку от красных, в массе сосредоточенных на противоположном берегу, сознательно допустил переправу через Днепр значительного количества советской пехоты, кавалерии и артиллерии крупного калибра, предполагая завлечь зарвавшихся красных в мешок, окружить их и уничтожить. Однако, по-видимому, стратегические способности Слащова оказались значительно слабее его неустрашимости: момент для ликвидации первого немногочисленного десанта советских войск был утерян или его просто проспал слащовский штаб, а с последними мощными десантами обессиленные непрестанными боями добровольцы уже не смогли справиться, и красная артиллерия утвердилась на природных позициях Каховского тед-де-пона. Остальное известно. Спустя краткий промежуток времени Белая армия была оттеснена за Перекоп, оказавшийся укрепленным далеко не так, как о том кричали ура-патриоты, а затем и за Черное море, в беспросветность продолжающейся и поныне эмиграции. Вместе с другими, если не раньше их, эвакуировался и Слащов, слишком «черный» для того, чтобы надеяться на красную амнистию.
Можно себе представить поэтому, как были удивлены в советской России «раскаянием» Слащова все, кто знал его былую и, думаю, искреннюю непримиримость к советской власти. Высказывалось даже предположение, что Слащов «притворяется», Слащов прибыл в Россию исключительно в целях поднятия восстания. Увы, на это «герой Крыма» не пошел и с легкостью, презрения достойной, предал своих соратников и «продал шпагу сплою». Правда, шпаги этой не приняли, командной должности в Красной армии Слащову не дали, но под вечным дамокловым мечом советской немилости и малому будешь рад: Слащов довольствовался ролью лектора красным курсантам, изредка поругивал в коммунистических органах зарубежную «контрреволюцию».
Но, очевидно, этого было недостаточно для полной реабилитации «белобандита Слащова-Крымского». И вот, спустя два года после смены вех, генерал нашел нужным опубликовать свои воспоминания, недавно выпущенные Госиздатом (Слащов Я. Крым в 1920 году: Отрывки из воспоминаний / Предисл. Д. Фурманова. М.; Л., 1924. 148 с).
В кратком, но выразительном предисловии говорится: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история». После столь любезного комплимента товарищ Фурманов говорит, что «отрывки из воспоминаний» являются фактически его, Слащова, защитительной речью, с чем нельзя не согласиться.
В продолжение всей книги генерал-сменовеховец открывает только те места своей прежней деятельности, на которых нет, выражаясь словами товарища Фурманова, «черного штемпеля», Он утверждает, например, что контрразведка действовала без его ведома и даже, будто бы, вела за ним самим наблюдение. Наряду с этим Слащов подчеркивает, что беспощадность он проявлял не только по отношению к большевистски настроенным рабочим, но и к офицерам, пытавшимся его свергнуть (расстрел полковника Пивоварова), и что вообще он «карал только верхи» (стр.49). Предполагая, что данный аргумент вряд ли подействует на ГПУ, генерал выдвигает смягчающие его «белогвардейство» обстоятельства: «свою слепоту, обусловленную воспитанием, свою полную политическую безграмотность, рассеянную лишь за последнее время, когда я понял всю преступность прошлой моей борьбы против рабочего класса». Стремясь в выгодном свете вырисовать собственную свою фигуру, Слащов, разумеется, не жалеет черной краски для обрисовки «вопиющей картины хищений, разврата (это пишет Слащов!), борьбы честолюбий на верхах Белой армии». Оказывается, теперешний товарищ Слащов в продолжение всей своей крымской деятельности только и думал о «рядовой толпе, о пайке для рабочих и защите их интересов» (стр. 131). Заканчивается эта подлая в своем пресмыкании перед ГПУ книга описанием обороны Крыма, где автор стремится доказать чрезвычайную ценность свою как военспеца, «могущего быть широко и плодотворно использованным СССР, поскольку я ныне пришел к признанию его и полному раскаянию».
Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник оборота Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».
И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до, какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!
(Новые русские вести. 1924. 12 августа. № 193)