Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Дневник моего дяди
Дядя мой (муж тетушки Аделаиды Христофоров, той самой, что в девятьсот тринадцатом году, двадцать шестого октября, в деревушке своей «Мечта Любви» приказала дворовым людям выпороть супруга своего за нерадение к хозяйству и склонность к глубокомысленным размышлениям) – человек крайне застенчивый. Живет он ныне здесь, со мной, уже три недели и, будучи от природы неравнодушным к литературному ремеслу, ведет дневник, откуда изредка, больше но вечерам, вычитывает мне особо выдающиеся пассажи. Но, как о сем сказано выше, обладая превеликою скромностью, до сих пор не рискнул самолично предложить упражнения своего пера во всеобщее пользование посредством напечатания их в местной газете и только вчера попросил меня обратить благосклонное внимание г. редактора «Новых русских вестей» на его скромный труд, что я ныне и делаю.
Гельсингфорс
29 сего апреля, вторник
Сколь прекрасен вид на море со стороны Брунопарка! Сидел на скамейке до восьми минут девятого и лицезрел волны, кои говорят нам о бренности всего земного. Закусив пирожком, купленным за семьдесят пенни вместо одной марки, ввиду его позавчерашнего изготовления, читал последний нумер газеты «Дни» с передовицей, каковая очень понравилась, весьма разухабиста и, кроме того, пятьдесят четыре иностранных слова. Потом прошла дама, по причине раскрашенного лица, по-видимому, русская. Лег спать ровно в одиннадцать. Снились почему-то уши Керенского и госпожа Брешко-Брешковская в костюме балерины.
1 мая, четверг
Увидев из окна толпу со множеством красных флагов, начал спешно укладывать чемодан и готовиться к эвакуации, но был вовремя остановлен племянником. Успокоившись, узнал от него же, что за ночь никакого коммунистического переворота не произошло и что ежегодно первого мая по городу делают променад социалисты, число коих, однако, с каждым годом уменьшается ввиду оскудения бульварной кассы.
По слабости сердца, не выдерживающего ничего красного, весь день просидел в комнате, размышляя о советско-английской конференции в Лондоне. Уже в кровати пришел к выводу, что, вероятно, Макдональд, идя на заседание конференции, оставляет портсигар и; золотые часы дома.
4мая, воскресенье
Начал выезжать (на трамвае) в свет, где познакомился с графиней Дельской. Заметив в моих руках газету с напечатанной в ней недавно речью писателя Ивана Бунина, над каковой речью, по-моему можно плакать, – графиня сказала:
– Черносотенец и недоучка.
– Кто, Бунин?! – осмелился переспросить я, прижимая к груди речь, с которой не расстаюсь пи днем, ни ночью. – Как же недоучка. Он же – академик…
– Конечно, недоучка, недоросль. Я окончила высшие женские курсы, я знаю. Он еще Воровского убил. Значит: и убийца.
– Так это же Полунин… – вставил я, краснея по робости своей. И потом… значит, и Куприн черносотенец, и Арцыбашев, и Струве, и Гиппиус, и Амфитеатров? Они все так пишут. Даже те, кто были раньше: социалистами, – Алексинский, Бурцев, Наживин.
Сказал я это и испугался: ведь госпожа графиня по образованности своей очень даже осадить меня могли. Но они только сказали:
– Каждый русский теперь демократ! – на что я с возможной в разговорах с сиятельными особами твердостью ответил:
– Нет, я не демократ, у меня самого дом обокрали… – после чего госпожа графиня изволили от меня отойти.
Рассказал все вышеизложенное племяннику и спросил его, не следует ли мне извиниться перед ее сиятельством за непозволительные мои ответы и малообразованность мою. Но племянник, по свойственной ему резкости и непочтению к дамам с высшим образованием, не только сказал «плюнь», но и позволил себе прибавить по отношению к графине Дельской и всему ее обществу, которое он назвал почему-то «сменовехствующим», такое слово, что я не рискую повторить его.
9 мая, пятница
Прочел в «Последних новостях», газета господина Милюкова: полемическую статью одного из ближайших сотрудников сей газеты в коей автор доказывает хулителям его политической стойкости, что он не перекрасившийся монархист, а республиканец убежденный. Вполне, с этим согласен, ибо, будучи знаком с автором статьи, знаю, что он уже родился «без царя в голове».
Присутствовал на танцевальном вечере и, разглядывая публику, пришел к заключению, что современный донжуан для того, чтобы он нравился современным барышням, должен, во-первых, быть урожденным республиканцем в вышеозначенном смысле, во-вторых – носить серые гетры и, в-третьих, в совершенстве выделывать джимми и прочие модные танцы, при исполнении коих всем семейным людям следовало бы выходить из залы.
16 мая, пятница
Сохранив по сие время изрядную сумму в североамериканских долларах, помышлял открыть, по склонности своей к научным дисциплинам, какое-либо учебное заведение, которое, принося пользу соотечественникам, одновременно заставляло бы меня хоть изредка забывать о ненаглядной Аделаидочке и деревушке Нашей «Мечта Любви». Однако означенный план никакого одобрения со стороны племянника не встретил. По его словам, ныне стали предпочитать закрывать учебные заведения, а не открывать их. Кроме того, по его мнению, лучше разделить эти деньги между нищими в буквальном смысле этого слова, а не дожидаться того, когда их разделят между собой нищие в ином отношении люди, каковых туманных рассуждений я отнюдь не уразумел.
17 мая, суббота
Из совершенно достоверных источников узнал сегодня потрясающую новость, каковую и привожу здесь. Когда Петроград переименовали в Ленинград, Ленин прислал с того света срочную радиотелеграмму такого содержания: «Умоляю отменить переименование и считать Петроград Петроградом. Ленин» – и на недоумевающий запрос Зиновьева «Почему?» ответил: «Тут Петр Великий меня каждый день дубинкой бьет…»
(Новые русские вести. 1924. 18мая. № 123)
ЗАПИСКИ ЛЫСОГО ДУРАКА
(глава из повести)
Мемуары оставляются я назидание потомству и вразумление, а Екатерина Матвеевна с этим не согласна. (Екатерина Матвеевна – жилица наша, спальню бывшую снимает за три пуда муки в месяц. Кроме того, если жене моей постирушки какие, всегда с удовольствием.)
Выходит, будто примета такая есть: кто записки ведет, в дневник секретнейшие мысли вносит, гроб тому скоро, вольный или невольный. И, говорит Екатерина Матвеевна, ведением записок можно свою фортуну вконец извести.
Но, между прочим, такое умозаключение действительной обстановке жизни не только не соответствует, но и противоречит. Архипенко Павел Фомич, третьей гильдии купец и крестный моего Гриши, тихой души был человек, мемуаров отродясь не заводил.
А принял-таки мученический конец в соответствующем учреждении за бессознательность элемента. Упокой, Господи, его душу.
И примеров тому превеликое множество. Часто гроб нисходит на тех, кто к дневникам несклонны и даже грамоте не обучены, а всех прочих минует. Федя, расстрельщик губчековый, каждодневно, говорят, в книжечку в бархатном переплете вписывает, и даже каллиграфическим почерком: сколько людей в расход вышло, сколько на очереди и какие при этом мысли Федину голову забавляют. Целый мемyap уже составился, скоро другую книжку приобретать, а Федя жив и еще повышение по расстрелам получил.
Я так думаю, что кому как положено, и каждый по пути своему идет. Пуля тебя подстерегает, или голод, или тиф – умрешь, как ни вертись. А нет – выживешь, хоть сто пудов бумага дневниками испиши. Все, воистину, в руце Божией. Осмелюсь также присовокупить, многое и от руки властителей земных зависит, ежели в смысле высшей меры наказания.
По вечерам на столе у нас нынче коптилка мигает. Прыг огонек по жестянке, прыг – прояснится и опять замигает. Свет жидкий, тени по потолку ходят. На стене, от герани, будто пальцы шевелятся. Нехорошо на душе становится. В такой безвыходный, можно
сказать, момент на гитаре сыгрануть бы, песню старую хором исполнить, почаевать.
За окошком, скажем, буран, а тут тебе самовар голос подаст, посвистывает. Дементий Алексеевич, делопроизводитель наш, по учету векселей работал, смешное что рассказал бы, про восточного человека. Начнет, бывало, представлять – все с хохоту так и падают… Настя, жена моя, колбаску бы зажарила, с капусткой, с перчиком. Напрасно человеку память дана, только мучишься больше. Гитару еще позапрошлой весной на петуха обменяли (петух возьми и сдохни к вечеру, а гитара наигранная была, пены ей не было). Чаю не пьем, на сахаре туго. Дементий Алексеевич в деникинцы определился, с ним и ушел. Были слухи, что в Ростове застрял и там на веки вечные успокоился.
Присел это я сегодня к столу, коптилка трещит. Видно, керосин кончается. Завируха ставни рвет, а самовар неизвестно кто украл. И вздумалось мне все происшествия жизни записывать. Писака я плохой, слово к слову клеить не умею. И то сказать, по всей откровенности: такая жизнь кого не опаскудит. То по мозгам тебя треснет, то по чувствам. Какой уже год белкой в колесе крутишься, бежишь, бежишь, а куда и зачем бежишь – никто объяснить не может.
Мысли у меня теперь все прыгают, рвутся. Но в отношении писания записок складности выражений, по-моему, и добиваться не следует. Тут надо, чтобы каждое слово правдой было и слезами окроплялось. К тому же для самого себя пишу да, кажется, для Гриши. Подрастет сын, пусть прочитает, увидит, что неспроста папаша в сорок девять лет совсем седой, лысый стал, люди над ним по жестокосердию своему потешаются.
Снял я с полки тетрадку, клеенчатую, в мелкую клетку… А писались в той тетрадке, когда еще в Обществе Взаимного Кредита служил, черновики месячных ведомостей, векселя к протесту. И карандаш в ней сохранился. Фабера, нумер два, и на конце перочинным ножичком художественно выцарапано: А.Р. – буквы мои.
Ведомости я резинкой стер, хоть жалко сперва было, будто всю жизнь свою стираю. Потом в чернильную бутылку воды теплой налил; гущу разбавил, с мухами вместе. Ни к чему она была уже сколько лет, бутылка-то. Писем не пишем, стояла себе в чулане, в банке от варенья, а на банке наклейка: «Райское яблоко 1915 года». Много у нас тогда всяких варений водилось: красная и белая черешня, крыжовник (Василий Иванович, женин брат, каждым летом, бывало, целую корзину презентовал), малина, всего и не упомнишь. А больше всего я любил сливу-венгерку, с грецкими орехами сваренную.
Перо у Екатерины Матвеевны попросил (удивилась и мнение свое про мемуары высказала), И начал так, наверху тетрадки, где раньше графа значилась «Оклады жалованья. Руб… коп…»:
«Сыну моему Григорию посвящаю нижеследующие строки. Отец и автор Андрей Никодимович Ряст, бывший помощник делопроизводителя Трубовского Общества Взаимного Кредита»…
(Новые русские вести. 1924. 30 ноября. № 288)
Во второй раз
Купец третьей гильдии Семен Потапыч Лапин, лет десять тому назад умерший от разрыва сердца, – его обокрал приказчик на 849 рублей – медленно вылез из могилы, выплюнул изо рта попавший туда ком липкой глины и, переваливаясь, направился к городу.
Пока вокруг него смутными тенями прыгали пошатнувшиеся кресты и плиты, двумя белыми столбами маячила во тьме старая церковь и запах, сладкий и тягучий кладбищенский запах, давил голову, в ней, так же смутно, как и тени крестов, прыгала недоумевающая мысль:
«…Гм… как будто умер и, почитай, давненько, – а вот иду и ногами землю чувствую…
Ежели нужно, и закричу: А… а… а… Пш… дело-то какое, прости нас, Господи!»
Но уплыло назад древнее, вечно зеленое кладбище, в черной тьме сломались и рассыпались белые столбы церкви, где-то высоко залила собака, и в голове Семена Потапыла все быстрее и быстрее завертелись колесики привычных, за десять лет не забытых, мыслей и расчетов: «Завтра дочка пристава именинница, не забыть бы ситчику послать. Того, что вроде муслину. И чиво это паршивец Никитка денег та товар не везет?»
Все ближе и ближе придвигался город. Как огромный мохнатый зверь лез он на Лапина, весь истыканный колючками – редкими огоньками. Лез страшно безмолвный, чуть слышно похрапывая, и каждая улица его была как длинная шершавая лапа, и каждый дом – вставший дыбом клок шерсти.
Семен Потапыч развалисто стучал по мостовой каблуками новых сапог и недовольно покашливал.
– Хоша ты им тысячу рублев отсыпь на освещение, все равно растащут. Непутевый народ и вор к тому же. Его превосходительство господин губернатор, сказывают, еще в запрошлом годе кричали: почему так, что; у вас в городе одно-единственное илликгричество – луна? Ежели вы городской голова, так почему такое безобразие? Только разве их проймешь чем? Жульбии. С купцов налоги тянут – вот это ихнее дело.
С окон клуба спускались желто-красные ленты света, широкими дорожками стлались по разбитой мостовой и гасли во тьме. У подъезда зевал кто-то, одновременно похожий и на солдата, и на крестьянина: с винтовкой на веревке, в лаптях, в занимательной остроконечной шапке с чудной кокардой – будто звезда красная.
– Чудят господа, – усмехнулся Семен Потапыч, – должно, опять дохтор земский машкарад затеял. Кто это, антиресно, таким пугалом вырядился? Уж не сам ли доктор, с него станется.
Купец подошел к солдату, осмотрел его со всех сторон и сказал:
– И не узнать – здорово, одним словом! Что это у вас – представление какое?
– Новый исполком заседает, – ответил солдат и многоэтажно, совсем не докторским голосом выругался. – Заседают адиоты, а выслать смену – так на это их нет.
– Исполком… – повторил Семен Потапыч, морща лоб, – фамилии такой что-то не слыхивал. Может, господин исправник Богу душу отдали и теперича – новый. Или его преосвященство…
– Ты, говорит, – авангард, – рассуждал сам с собой солдат, с остервенением снимая с босой ноги лапоть, – и за всяческое упущение – на: губу. А какой я авангард, ежели жрать охота и в лаптях ноги?
– Так-так, – качнул головой купец и, улыбнувшись, нырнул во тьму.
Шел, грузно размахивал руками, проваливался на гнилых досках тротуаров и тяжело думал: «И до чего эта самая монополька людей-то доводит! Ну, этот еще ничего, – бесится барин… Известное дело, клюкнул на машкараде сколько влезло – и давай представлять. А вот как солдат самоделишний водочкой балуется, то тут уже дело другое: служба царская, чинопочитание…»
Из темени выдвинулся каменный дом кума и первого друга Гульченко. Крайнее окно подслеповатым глазом смотрело на качающийся ствол ясеня, обливая его мутью.
– Зайду, холодно что-то… – решил Семен Потапыч и дернул за ручку звонка.
– Кто там? – отозвался мужской незнакомый голос.
– Господин Гульченко, Пал Васильич, дома? Я Лапин…
– Ты что, рехнулся? – злобно взвизгнул за дверью голос. – Уже два года, как Гульченко твоего в штаб Духонина отправили!
– В штаб отправили? – недоумевал Лапин. – По какому такому случаю? Ежели насчет отбывания воинской повинности, так у него белый билет. Может – сына?
Открылась дверь, и в полутьме запрыгала чья-то разъяренная голова.
– И сына тоже. Да ты что – дурак или только притворяешься? На седьмой год пролетарской революции такой контрреволюционный саботаж, бессознательность? Или ты в ревтрибунал захотел, буржуй провокаторский? Так это я в момент!
Как мяч, спрыгнул Семен Потапыч с крыльца, быстро бегущими ногами прокатился по выбоинам мостовой и очнулся только за углом, у дверей знакомой харчевни. Перевел дух, вытер пот с лысой головы и перекрестился.
– И говорил мне Пал Васильич: не ходи ты, ради бога, ко мне на этой неделе. Племяш, говорит, должон приехать из Питера, на медицинском университете совсем парень заучился, ум за разум зашел и все иностранные слова употребляет, а папашу своего чуть не укокошил раз. Верно – племяш лютый.
Купец погладил осанистую бороду и неторопливо вошел в харчевню. Став стоял в ней обыкновенно неумолкающий; густые клубы дыма слепили глаза; пьяный тапер, поминутно засыпая, изо всей силы бил в длинные белые зубы пьяного, хрипатого пианино; бегали расторопные малые с подносами над головой; пели, кричали, выли, плакали гости; голодно смеялись девицы в огромных шляпах и стоптанных туфлях.
Теперь было все тихо: мертво, пугливо жались в углу двое оборванцев, глотая голый чай. На пустом прилавке дрожала сальная свеча. Из трубки хозяина… похудал Григорыч здорово… штой-то с им?.. тонкой струйкой вился вонючий дым и одиноко лизал потолок.
– Оштрафовали его, должно… – подумал Лапин и сел за столик. – Эй, малый, поросенка с кашей и порцию чаю!
Малый, почему-то похожий на протоиерейского сына, отряхнул дрему и подошел к столику.
– Чего изводите, товарищ?
– Товарищ?! – переспросил вне себя Семен Потапыч. – Да какой я тебе товарищ, молокосос ты этакий, а? Благодари Бога, што чичас ночь, а то угодил бы ты у меня в полицию. Ну, поворачивайся: поросенка и графинчик.
Протоиерейский сын удивленно посмотрел на хозяина.
– Водки нет…
– Как это так – нет, ежели я хочу? Вышла, что ли?
– Водки совсем нет, запрещена по декретом совнаркома.
– Да что вы сегодня все белены объелись? – стукнул по столу кулаком купец и побагровел весь. – Один ливорюция, другой дикреты. Уж где шлялся ли и ты, часом, с Гульченковым сынком заодно по медицинским университетам, немецких глупостев наслушался и людей пужаешь? Ну, пошел, пошел! Тащи поросенка и чаю! Лимон не забудь, дурак!
Съев сухого, на горьком масле поросенка и выпив чай, пахнущий: не то мочалкой, не то мылом, Семен Потаныч с сильно бьющимся от злости сердцем вынул из кармана засаленную рублевку и подозвал алого:
– Сколько? Эй ты, балбес, сколько, спрашиваю?
Балбес несколько минут беззвучно шевелил губами, записывал что-то на клочке бумаги и наконец протянул этот клочек Лапину.
– Стану я еще глаза портить на твои копейки, прочитай сам – сколько.
– Как вам угодно платить: в червонцах или в бумажках выпуска прошлого года? Если в бумажках, то два миллиона двести семьдесят тысяч рублей.
– Ка…ак? – поперхнулся Семен Потапыч и, схватившись за тяжелым молотом стучащее сердце, начал клониться набок.
– Два миллиона двести…
Купец грохнулся на пол и умер от разрыва сердца во второй раз.
(Новые русские вести. 1924. 13 июля. № 168)
Балда
(рассказ «сознательного» пролетария)
1
Клепал, клепал я эту маринованную голову и – хоть бы што! Никакого понятия. Уперся, как баран тот, сосет все цигарку, слушает, быдто, а потом и брякнет:
– А Бог? А Бог-то как?
– Да никак, говорю, – плюнь и разотри. Ежели не понятно – еще раз плюнь.
А он обратно про Бога то-исть. Истомил меня, балда. Кабы не свойский парень, не друг –приятель сызмальства – давно бросил бы с ним разговоры разговаривать, язык трепать насчет религии этой самой. Только смотришь – ни за что гибнет человек, совсем закручен буржуазным моралем. Бессознательный был к тому же очевидно. Ну, понятно, жалко.
Вот и говорю ему как-то: ты, Митька, сбей с себя блажь эту, потому – не поведет она ни к чему, акромя того, што свихнешься с разуму. Опомнишься, брат, да поздно будет. Ты, говорю, примерно сказать – рабочий класс, а рассуждение имеешь, как эксплататор или тот же поп. Вот послушай, что я выражу тебе с самой што ни на есть научной точки зрения, а потом и шпарь свою революцию, хрен с тобой.
– Послушаем, послушаем, – говорит. Да таким, подлец, голосом, что, мол, бреши, бреши –знаем мы вас.
Ну, и начал я ему, и так это у меня складно вышло, как, примерно сказать, проповедь или митинг там первейший. Жил, говорю, был, на свете один мудрец – не тебе, неучу, чета –Дарвиным прозывался. Был он партейным или нет – доподлинно не знаю, только сознательности чрезвычайной и в рассуждениях своих до точки дошел. Так тот учил, что никаких таких Богов, Христов и Матерев Божьих отродясь не было, а кажинный человек, и баба тоже, от обезьяны превзошел. А ты – Адам, Адам, балда! Немного сумнительно: из чего же обезьяна превзошла? Ан и тут у его соответственный параграф имеется: а обезьяна превзошла от еще меньшей животной – крысы, например, крыса – от мухи там какой, муха –от микробы воздушной. А он как прыснет, Митька-то.
– Чего, говорю, ржешь, дуралей?
– А микроба?
– Что – микроба?
– А микроба, – спрашивает, – из чего превзошла?
– А микроба, – объясняю, – вечно, испокон веков плавала в воздухе, кислород, – говорю, – земное притяжение.
– Брешешь, – кричит, – сукин сын! Микроба от другой животной превзойти не могла –махонькая она оченно. В отношении того, что вечно, тоже брешешь, потому как всякая тварь свое рождение и конец имеет. Значит – Бог. Засыпался Дарвинов твой, должно, от митингов. Да и ты, – смеется, – хошь и партейный, коммунист, а тоже в тебе чердак лопнувши.
Оченно обидно мне стало от этих самых слов – партии я был приверженный и завсегда мне такое непонимание моментов в груди ударяло. Но – ничего, виду не подаю, спокойненько так вынимаю с кармана книжонку Госиздата «Кто и зачем выдумал бога?». Такая понятная была книжонка, што дите малое и то сразу в разумение войдет. К тому же буква была большая, четкая, а на обложке поп с плеткой, заместно кадила, изображен.
– На, – говорю, – прочитай, благодарить будешь.
Так што-ж вы думали? Повертел, повертел книжонку-то, перевернул два-три листка, послюнил да и бросил на стол. Тут уже взорвало меня, будто порохом.
– Ты чего, – кричу, – бесишься? Чего книжку-то бросил?
– Не надлежит мне, – говорит, – книжков таких читать.
– Почему не надлежит?
– А потому не надлежит, – отвечает Митька, – то, что Бог на ей, на книжке, значит, с
маленькой буквы напечатан.
– На кой черт, – говорю, – с заглавной буквы печатать, коли и Бога твоего нету?
– Ну, – говорит, – есть ли Бог или нету – так это я сам знаю и ты против этого не моги говорить, потому как теперь свобода веры, да только как же так: меня, возьмем, или тебя или собаку там первую, скажем – Жучку, с заглавной буквы писать, а Бога – с маленькой?
Плюнул я тогда на него.
– Бессознательный ты, – говорю, – Митька и есть. Божественный, – говорю, – и безнадежный элемент. И, вспомни мое слово, пропадешь задаром, ни за что сгинешь!
Балда!
2
В скорости расстался я с Митькой. Ушел с квартиры, где работали. Порешил я по торговой части пуститься – с детства большую склонность к этому имел. Сперва по кооперативам околачивался, за одно с другими товарищами из комячейки нашей фабричной. Не ндравилось мне там – все обчественное и обчественное, а твой интирес – в стороне. Никакого, скажем, тебе размаху нету, так – переливание с пустого в порожнее.
Одначе прострадал я в кооперативе што-то больше году, руку свою по разным торговым коммерциям набил здорово и ушел оттедова, благо тут свобода частному капиталу вышла. Начал по хозяевам служить, в продуктах питания больше.
Оно точно. Хошь и не кооператив дурацкий, а магазинчик настоящий, частный, а все – не твой собственный: хозяйский глаз так и ловит тебя, так и ловит, подлец. Одно могу сказать: честный я был до удивительности, сознательности содержал себя, партейный к тому же и на счет разных там махинаций с хозяйским добром – ни-ни.
Говорит, мне, правда, купец один, хозяин продуктов:
– Воруешь, должно, малый, во всю: што ни месяц – костюм на тебе новый!
Да только я таких обидных слов на веру не брал: пусть болтает, думаю, – классовое непонятие и бессознательность на буржуазной платформе!
Прошло это месяцев так шесть или восемь, глядь – оборот собственный составился. Смотришь – там процентик, там недовес, там удача какая, – а капитал все растет, нарастает. Оно правда, капитал – дрянь, широко с ним не размахаешься, а все ж – приятно, потому земля у тебя под ногами, а не программы там разные мужицкие. Видно, пора собственные продукты питания заводить, да одному не под силу – деньжат маловато. Один критический выход из положения – жениться.
Когда я еще на одной квартире с Митькой жил, была там у меня девка одна, наша, фабричная. Помню, возился я с ней долго, даже жениться обещал. Только из соображении капитала, чтобы, значит, магазинчик соорудить совместно, неподходящая она была статья: дура первейшая и акромя юбки – ничего.
Начал я тут искать среди своих, лабазников и продуктщиков разных. Можно сказать, всю душу выворотил искательством этим самым, мысли такие в голове ходят: с одной стороны, вроде, соглашение с мелко-буржуазным стихием получается, а с другой – должон я или не должон торговле способствовать, разруху государственную изничтожать, ежели товарищ Ленин торговать приказал?
Повезло мне у купчишки одного – на Сенном рыбой занимался, – нашлась дочка завалящая. Годов ей так под тридцать и морда такая, что в три дня газетами не обклеешь, а финанс – в самый раз: пять тысяч и все золотом, акромя благородной обстановки. Как узнала, что нашелся такой предмет – руками и ногами за меня ухватилась, с нашим превеликим удовольствием: я не то што мужик там какой необразованный, а человек торговый, сознательный, в комячейке завода товарищам своим господина графа Толстого в подлиннике читал, да и лицом пригож.
Дело обкрутили быстро. Венчание было как в первых домах: хор архирейский, на дамочках – все шелк да атлас старорежимный, приятными помадами так и прет, свечей чертова уйма, шафер невестин – настоящий князь. На душе – умилительтно так. Еще помню отец Василий – седенькие такие – спрашивали:
– Не обещался ли кому?
– Нет, – говорю, – батюшка, не обещался! – Потому, ежели и была девка та, то какая ты невеста, коли приданного нету?
Повенчали это нас, проздравляют все. Князь даже руку жене моей поцеловал – условие такое было. Глядь – Митька. Такой, как и был, обшарпанный, только, будто похудевши малость и бородой зарос. Тоже, шпана, подходит, проздравляет. А я стою, как куман , – еще подумают, што сродственник какой!
– С законным браком, – говорит, – только как же насчет обезьянов?
– Каких таких обезьянов, – спрашиваю. – Ты што, пьянь, што ли?
– А таких, – говорит, – што от мухи превзошли. Дарвинов там еще, микроба…
– Пошел вон! – кричу, – у людей такой высокоторжественный день, а ты ругаться сюда? Храм Божий микробой своей осквернять? Пошел вон, сволочь!
А он как задрожит весь – вот балда!
– А, – кричит, – теперь и храм Божий нашелся для тебя и осквернять! А тогда и Бога не было, и бессознательный я, и книжки всякие непотребные!
И – ну на меня с кулаками лезть.
– Обманщик ты, – кричит, – и есть! Честных людей обмануешь и вот супругу свою, не знаю, говорит, имени-отчества. Прохвост, – кричит. – И партия твоя вся такая. Только штобы, – кричит, – шкуру с нас драть, да в карамн свой, в карман побольше! Погибели, – кричит, – на вас нету!
Помутилось все в глазах у меня от обиды. Стою сам не свой, што делать – ума не приложу: то ли бежать прямо с церкви и заявить кому следует, што вот, мол, нашелся такой контрреволюционный элемент, по городу бегает и Бога распространяет, то ли при всех загнуть ему в морду да так, штобы всю жизнь помнил, стерва.
А потом подумал, подумал да и простил его, а князю объяснил, что Митька этот самый –сумасшедший, с больницы Николая Чудотворца сбежал намедни.
Да и как было не простить? Человек он бессознательный, на антирелигиозных фронтах не был, не понимает – што к чему, и не виноват, что Господь Бог его разума лишил.
Балда!
(Либавское русское слово. 1923. 10 августа. № 176)