Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Был он толст неимоверно, близорук до такой степени, что, наталкиваясь на тумбу с афишами или телеграфный столб, снимал шляпу и бормотал извинения. Как-то, врезавшись велосипедом в бредущее по улице стадо коров, он сказал сконфуженно, потирая ушибленное колено:
– Ради Бога, простите, господа. Я, право, нечаянно.
Ходил он переваливаясь со стороны на сторону. Как утка. Говорил нелепым говором – казалось всегда, что в пустой бочке хрипит слабо натянутая струна.
По вечерам в наробразе, где он заведовал какой-то секцией и жил в темном чулане, когда расходилась по домам толпа барышень в дважды перелицованных платьях, он долго сиживал у расхлябанного рояля, подбирая плачущие мелодии к стихам Гофмана, которого знал наизусть.
Это кричащее несоответствие – лысая голова на обрюзгшем, будто налитом дремотой теле и хрупкие, тонко звякающие строки поэта-пажа – до слез смешили наробразских писцов в трижды перелицованных френчах. Регистратор Кувшинников, городской острослов, уверял даже, что Гофман прислал с того света почтотелеграмму, в которой умолял избавить его память от посмертного издевательства.
Фамилия у него была самая обыкновенная – Прокопенко. Таких не по летам распухших, неповоротливых, застенчиво-добродушных людей – превеликое множество в нашей солнечной стране.
Имя его тоже ничем особенным не отличалось – Сергей Григорьевич. Но как-то жена крупного подрядчика Нагорного, бойкая шансонетка из Лиона, знавшая Сергея Григорьевича еще тогда, когда он был членом окружного суда, сказала во всеуслышание, искренне всплеснув руками: "Comme il est ridicule, cet honne la!" [Как он смешон в своей учтивости! (фр.)]
С той поры, потому ли, что он действительно был смешон, или по провинциальному неравнодушию к французскому диалекту, эта кличка – Дроль – прочно установилась за Прокопенко. Даже уличные мальчишки, вникнув в смысл непонятного им слова при благосклонном содействии того же Кувшинникова, распевали на всех перекрестках:
Дроля, Дроля, передроля,
Толстопузая фасоля…
Кроме лысины и стыдливой склонности к музицированию, у Дроля было еще огромное, слишком порывистое сердце. Можно было подумать, что в нем, в неразумном сердце этом, кусочки воска склеены не воском, а старым, острым вином: слишком уж быстро пьянело оно, таяло, покрывая шарообразные щеки совсем молодым, горячим румянцем.
Дроль был влюблен шестнадцать раз, шестнадцать раз подбирал он грустную мелодию к гофманской "Инфанте". Шестнадцать женщин смеялись над ним, передавая друг другу, как по наследству, прекрасное сердце лысого Дроля. Шестнадцать анекдотов рассказывал неутомимый Кувшинников наробразским барышням в дважды перелицованных платьях.
В семнадцатый и последний раз милый, смешной, близорукий Дроль бросил свое близорукое сердце к ногам Елены Ден.
Много прелестных лиц пришлось видеть в ныне потерянном краю, о многих мечталось в душистой тьме родного сада. Но такой огромной красоты, такой пьянящей улыбки пунцовых губ, таких необычайно светящихся глаз никто еще не видел ни наяву, ни в бреду. Когда Елена Ден, лукаво покрыв плечи старинным золотом волос, заливалась четкой свирелью смеха, хотелось почему-то долго, глухо плакать, чтобы залили крупные слезы эту невыносимую красоту, чтобы померкла она, слишком дразнящая, хотелось далеко-далеко унести, затаить, спрятать его, этот звездный подарок Бога темной земле…
Мудрено ли, что Дроль бросил себя всего этой семнадцатой и последней?
Елену Ден окружала шумная свита молодежи: бывшие офицеры, бывшие студенты, просто бывшие люди – писцы, регистраторы и делопроизводители семи учреждений.
По установившемуся этикету, шутливому, но строго соблюдаемому, у "королевы" ежедневно дежурил кто-нибудь из свиты по назначению ее величества. Дежурный посылался в бесчисленные очереди, мыл за королеву полы в красноармейских казармах, докладывал о новых декретах, защищал квартиру от уплотнения и слушал печальные песенки Вертинского, которые она исполняла мастерски.
Почему-то так вышло, что чаще всех у прекрасной Елены дежурил Дроль. Он с одинаковой радостью, почти с восторгом чистил у ее дома снег, аплодировал ноющей грусти Вертинского и часами простаивал у лавки № 7, откуда Елена получала паёк.
Его называла в глаза "мой верный паж", за глаза – "этот лысый дурак". Лысый дурак служил своей семнадцатой последней, вероятно, не хуже самого идеального средневекового рыцаря. Служил, зная, что совершенно даром разбрасывает он свою стареющую нежность. Он был нескучен только тогда, когда молодыми, полными огня пальцами играл Скрябина, Рахманинова, Метнера на прабабушкином пианино Елены, чудом избежавшем национализации. Играл он с захватывающей глубиной, не по-дилетантски оттеняя все особенности новой музыки. Вне этого он был незаметен, молчалив, и, пожалуй, жалок.
В городе над Дролем посмеивались. Елена зазывным смехом встречала каждую, нередко грубую шутку своего двора, углубляя тайную боль верного пажа.
– Дроль, поцелуйте мне руку! – капризно говорила она, играя изумительными озерами глаз.
Дроль порывисто вскакивал, но точеная рука пряталась в турецкие шали Елены.
– Какой вы смешной, Дроль… Заплачьте, а потом поцелуйте…
У него долго дергалось лицо, нелепо сжимались глаза, но слез не было.
– Не умею. Всё, что угодно, только не плакать, хотел бы… Свита с большим участием хлопала его по плечу, советовала поступить на сцену:
– Там, знаете, в два счета плакать научат… Будете все время у королевы руки целовать…
А Елена, положив на маленькую ладонь золотистую голову, смеялась так нестерпимо-хорошо, что хотелось плакать. Не для рук, а так, просто… От бессильной и бесцельной нежности хотелось плакать…
Когда над испуганным городом заныли снаряды, торопливо рассыпалась дробь пулеметов, Дроль, конечно, был в маленькой густо заставленной мебелью квартире Ден и, стоя у окна, докладывал Елене.
– Утром был разведчик от них… от немцев… гайдамак какой-то украинский, с оселедцем на бритой голове… Говорил, что сегодня ночью обязательно войдут в город. У большевиков паника…
Вишняков, бывший ротмистр, а теперь машинист финотдела, поднял тщательно причесанную голову и спросил насмешливо:
– А вы не боитесь, Дроль?
– Чего?
– А вот стрельбы! Ведь очень страшно. Еще убьют, пожалуй, а? Отойдите лучше от окна. Слишком уж вы заметная мишень.
Дроль открыл окно и высунулся в него, опираясь локтем на подоконник.
У Елены лукаво поднялась бровь.
– Прогуляйтесь, пожалуйста, Дроль, до собора и обратно и высчитайте мне, с какой, приблизительно скоростью стреляет немецкая артиллерия?
Уже вдогонку ему Вишняков крикнул:
– Да поживее! Получите Георгия…
Небо, как огромный котел, бурлило, разбуженное орудийным гулом. Ежеминутно вздрагивала мостовая. Где-то совсем близко, за грязной рекой, трещали винтовки, выбрасывая вместе со свистящими пулями тысячеголосое эхо. Низко плавали дымки. На улице, как в четыре часа утра, было пустынно и тихо. Изредка проносились на заморенных конях красноармейцы еще позавчера эвакуировавшейся комендатуры да плелась по пятам собака с перебитой лапой.
Дроль без шляпы, с крепко сжатыми зубами, свернул за угол, к белевшему в дали собору, у булочной с качающимся кренделем, глухо шлепнулся снаряд.
Разорвался он не сразу, будто думал, стоит ли ради какого-то облезлого кренделя так шуметь. Потом прыснул металлическим звоном и подбросил вверх часть деревянного тротуара, угол дома, камни, осколки кренделя. Собака с визгом шарахнулась в сторону, мимо обсыпанного мелкой пылью Дроля.
В окне соседнего дома показалась встревоженная женщина. Она кивнула головой и крикнула в форточку:
– Сергей Григорьевич, вы с ума сошли?
– Сошел… – смущенно отозвался Дроль, направляясь к собору.
На обратном пути артиллерийский обстрел был менее част, но ураганный огонь пулеметов хлестал воздух с необычайной силой. Видимо, силы наступающих стягивались к центру. Вдоль улицы, тонко воя, лилась струя пуль.
Только случайно можно было избежать этого, дождя, и Дроль шел наугад, втягивая голову в воротник тужурки, переделанной из вицмундира.
В зияющей бреши булочной стоял конный красноармеец. Он с любопытством оглядел Дроля и остановил его.
– Нешто тебе жисть надоела? Путаешься издеся. Скидывай сапоги! Часы есть?
Дроль сел на расщепленный край тротуара и поднял ногу. Близорукие глаза светились странной, мигающей радостью. Левая рука снимала сапог, правая гладила рассыпавшиеся куски кирпича.
– Да ты, видать, юродивый… Иди, братишка, домой, а то, ей-Богу, убьют, – сказал всадник и, пригнувшись к седлу, поскакал в гору.
Елена встретила Дроля с изумленной улыбкой. Показалось ли только, или в самом деле в уголках небывалых глаз всколыхнулся испуг, когда она спросила, стоя у двери:
– Вы живы? Я так беспокоилась… Бедный вы мой… Дроль смущенно подошел к ней.
– Двадцать девять выстрелов… в десять минут… Кажется, шестидюймовка.
Он сел в кресло и задымил, то сжимая, то разжимая пальцы левой руки.
У него не было ее раньше, этой лихорадочной игры коротких, потрескивающих пальцев. Бывший ротмистр Вишняков в тот же день рассказал свите о нелепой привычке этого старого дурака: с ним сама Елена разговаривает, а он на тужурке, переделанной из вицмундира, какие-то бешеные мелодии разыгрывает.
Спустя неделю Елена скакала в мужском седле рядом с неестественно стройным немецким лейтенантом. Дроль немигающими глазами следил за тонким хлыстиком в тонкой руке, за прядью спелой ржи под синей вуалью. Сливались в радужный круг золотые и синие пятна, и что-то большое хотели сказать влажному стеклу прыгающие по нему пальцы левой руки Дроля.
Когда рыжий полковник в желтых крагах, с Железным крестом на горделиво выпяченной груди, знавший по-русски только одно слово – "випороть!", танцевал с Еленой вальс в общественном собрании, легко скользили маленькие ножки под громыхающую музыку баварского оркестра, Дроль мучительно тяжело дышал в соседней комнате клуба, близоруко всматриваясь в раскрытую дверь. И так же лихорадочно стучали пальцы левой руки по изодранному сукну биллиарда…
Ранней весной, сейчас же по уходе немецких войск и гетманской вирты, Елену Ден арестовали за связь с немецкой контрразведкой и военный шпионаж.
Обвинение было вздорным с начала до конца. Но если бы девушку с незабываемыми глазами постигла даже заслуженная кара, разве мог "мой верный рыцарь" не обивать порогов особого отдела, моля о пощаде? Разве мог он, ничего не достигнув, не написать в ревтрибунал о том, что это он, Дроль – агент германской контрразведки и шпион, что он уговорил Елену взять вину на себя, думая, что ее, как женщину, пощадят…
Смешной, ласковый Дроль, не говоривший по-немецки, боявшийся, как огня, всякой политической игры, влюбленный только в королеву и Гофмана…
На масленице, в непогожую темную ночь, Елену Ден расстреляли. Расстреляли и Дроля за сообщничество, за слишком позднее раскаяние.
В тюрьме он окружил Елену таким тоскующим вниманием, такой трепетной любовью, что бывший ротмистр Вишняков – свидетель по делу Ден и тоже приговоренный к расстрелу – сказал ему в исцарапанной пулями камере, с трудом раскрывая разбитый на допросе рот:
– У вас большая душа, Дроль… У вас сердце героя, Дроль… Может быть, это бред… у меня стон в голове… может быть, вы – святой! А мы смеялись… а мы… я горжусь знакомством с вами, Дроль!..
Вместе с ними в ту темную ночь вели еще девятерых. У каждого на плече – лопата, у каждого в глазах – удушливая рябь ужаса… босиком, с непокрытой головой…
Дроль нес две лопаты – свою и Елены, копал могилу на двоих. Елена с перекошенным лицом, сдавила ему горло обеими руками, мешая рыть промерзлую землю. Дроль покачнулся немного и шепнул, баюкая кого-то нелепым тенором – последний раз в пустой бочке прохрипела струна:
– Ну, разве можно бояться, девонька моя?.. Ну, разве надо?.. Я люблю тебя… я же здесь…
Четыре пули с коротким стуком врезались в Дроля. Он устоял над могилой, прикрывая обезумевшую Елену. Пятая свалила его в яму. Шестая раздробила локоть Елены, седьмая – голову…
Нелюдимо закричало эхо. Передний красноармеец поднял винтовку и с размаху ударил прикладом по волосам спелой ржи.
– Сдыхай! Орет еще тут…
И, повернув голову назад, спросил сердито:
– Усе?
(Рижский курьер. 1923. № 801).
III. В паутине
С ней мне не было страшно. Совсем не страшно. Она спала рядом со мной, на соломе, широко раскинув худенькие руки и опрокинув голову так, как будто над нами дышало синее-синее небо с цепочкой журавлей, за которыми хотелось следить.
А неба не было. Грязным полотном висел потолок полуразрушенной избы. Задымленные нитки паутины медленно спускались вниз, когда на чердаке гудел ветер. Просачивался он сквозь щели стен, шевелил ломкие стебли соломы, и серое кружево паутины снова льнуло к потолку.
Давно уже не было неба.
Когда-то – может быть, вчера, может быть, в прошлом году мы вышли из дому на север. Вышли солнечным утром, бросив никому уже ненужную усадьбу, где, говорят, венчался на царство Стенька Разин, сидя на прабабушкином клавесине. И клавесин бросили, и изрубленный топорами киот в пустой детской, и труп лошади на балконе с покосившимися колоннами, и много маминых слез на ступеньках низкого крыльца.
Солнечным утром прошли мимо мертвого села над огневым простором Волги, а вечером в незнакомой и тоже безлюдной долине почему-то умерла няня. Надо было похоронить ее в теплой земле, белую ее косынку расстелить вместо креста и написать на ней: «Здесь покоится няня, родная наша и верная».
Но сказал Андрей Иванович, крепко сдавливая ладонями сумку с хлебом:
– Рыть могилу долго. И нечем. Надо идти дальше, каждый час дорог. Нянюшка, да приютит тебя Господь в селениях праведных.
В кожаной сумке хранилось наше последнее: окаменевшие лепешки из ржи и проса. По зерну собирали мы хлеб наш насущный в птичьей клетке, по зерну размалывали его солнечным утром, когда, бросив все, всю жизнь бросив, ушли на север.
Надо было идти. Мы поцеловали маленький лоб и сухую, жилистую руку, нестройным хором пропели «вечную память» и пошли по росистой траве, с трудом поднимая ноги.
Я шел рядом с ней, с Люкой, поддерживая ее за острый локоть, думал о чем-то большом и сытном. И вдруг Люка крикнула маме:
– Няню найдут и съедят.
Острый локоть выскользнул из моей руки, колыхнулось зеленое платье. Я хотел ответить и засмеялся так громко и хрипло, что темный испуг взметнулся в маминых глазах, тусклых, выплаканных. Она поскользнулась и упала, срывая с плеча Андрея Ивановича охотничью сумку с хлебом. Качнулась соломенная шляпа на удивительной, почти квадратной голове.
– Не надо, слушай…
Кто сказал это – не помню. Но мы вернулись к няне, долго рвали траву, цветы какие-то, сочные листья, стебли, засыпая ими еще не остывшее тело.
Зеленая душистая горка выросла над няней. Издали стогом свежего сена казалась эта могила.
Так не найдут.
Потом опять море скользской травы, изнемогающая мама, незасеянные поля, пустынная дорога куда-то, едкая пыль, ранний рассвет, опять ночь, пыльная лента дороги, вымершие деревни.
Извилистым рядом гробов стояли избы. Ни собак, ни петухов, ни ветра. Тихо. В первой избе – мертвый старик. Во второй, на лавке – голая девочка с прокушенной нижней губой. Андрей Иванович говорил, что у нее отрезана нога. Не знаю. В третьей.
В третьей мне неожиданно сдавил горло спрыгнувший с печи парень с вышедшими из
орбит глазами. Он дрожал весь, быстро вышлепывая изо рта одно и то же:
– А ты хлеба принес?.. А ты хлеба принес?.. А ты…
– Мы тоже за хлебом…
Напрягая последние силы, Андрей Иванович ударил его в грудь. Парень грохнулся на пол и затих. Люка стала на колени, дрожащими руками закрыла остекленевшие глаза.
– Прости нас, бедный, милый. Прости. У нас только кусочек, немножко, а нас четверо. Опять пыль, опять пустые поля, безлюдные улицы сел.
Солнечным утром вышли мы на север, неведомый, манящий, где в выжженной земле еще зрели колосья, где чужеземцы с сухими бритыми лицами раздавали так хорошо хрустящие под зубами лепешки, много-много риса, банки с консервированным мясом.
Солнечным утром вышли мы к хлебу и тихим, лиловым вечером вползли в полуразрушенную избу с узорчатой пряжей паутины.
Съели последний комок затвердевшего хлеба, жадно собирали крошки. Потом, ползая по двору на коленях, вырывали зубами жестокий кустарник; чешуйчатые листья, сочные корни, пахнувшие мятой. Потом затихли на глиняном полу.
Опускалась и снова льнула к потолку паутина. Гулял на чердаке ветер.
Мы умирали на глиняном полу.
С ней, с Люкой, случайно встреченной в первый день нашей дороги на север, случайной любимой, мне не было страшно.
Еще вчера, поняв, что ползти дальше нет сил, мы с огромным трудом вбили шест у хлопающих ворот, обмотали его зеленым платьем девушки, наверху повесили платье Андрея Ивановича. Это был наш якорь, наш маяк, нелепое знамя нелепой надежды: может быть, кто-нибудь заметит, спасет.
Разрывая на узкие полосы платье, Люка сказала мне так, как могла говорить только она, славная, нежная:
– Вы не думайте. Если не думать, не хочется есть. Только трудно стоять, да. Мы ляжем. Здесь тихо, тепло. Мы отдохнем… небо в алмазах…
Теперь она спала рядом со мной на истлевшей соломе, и на грязном полотне потолка искала алмазы. Их не было, их не могло быть, кротко мерцающих звезд, но строго смотрели вверх широко открытие глаза.
Я сжимал в кулаке заветную корку хлеба – если бы они знали… Я выкрал ее из охотничьей сумки. Отламывал по крохотному кусочку, подносил ее ко рту Люки.
Только для нее я вырывал жизнь у матери, у хрипящего на пороге Андрея Ивановича. Только для нее, разламывая хлеб, дрожа над ним судорожно, я берег свое богатство от самого себя и, протягивая его к полуоткрытому рту девушки, с суровой болью закрывал глаза.
Но крепко сжимались розоватые зубы, я не мог вдавить в них комков ржи и проса. Мелкие крошки скатывались по опрокинутому назад, такому острому, подбородку на солому, на пол, на оголенную детскую грудь. Люка уже не могла есть.
И почему мне было так радостно, умирая, говорить эти совсем не скорбные, совсем не похоронные слова?
– Они не знают, что ты – невеста. Мне так хорошо. Моя невеста. Вот отдохнем, а на поле – солнце. Усадьба, где Стенька Разин. Мама благославила уже. Видишь, церковь. Звонарь такой седой, сердитый. Но это ничего. Здесь покоится няня. На еще, у меня много, целый фунт, шестьсот пудов, миллион. Почему ты не…
Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой полыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.
– Мы будем ужинать на балконе, – говорил я, плача от радости,– долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское. Бальмонт. О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну
спи, я ничего. Я так. Плечо мерзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы. А ветер –гу, гу-гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня еще есть, у меня еще много. Понимаешь, – булка, и откусить. Она мягкая,а корочка – хрустит. Вот смешно – откусить и потом. корочка. И мягкая. Так ползли часы, дни.
Может быть, этого и не было. Было, наверно.
Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня черное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся.
…Шляпу его на шест, маяк – решил я. Вот хорошо. Шляпа… и засмеялся трудным кашляющим смехом.
– Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже. Это ничего. Будете шафером…
Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.
– Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия – мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…
– Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
– Еще живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
– Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая
мутными зрачками:
– Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…
Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
– Повесили Бога! Я открыл: на дыбе – Бог.
Он изогнулся, пополз к девушке.
– Трупоед, людоед, людовед. Ладожский… Професс. фес. а у той – отрезана нога. Ели ногу. Хотите. хи… руку. мясо.
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытие глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
– Пошел вон, милый. Ну ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет… Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
– Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко… Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной
избе с узорчатой пряжей паутины.
Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу – длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами.
И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показываю на Люку:
– Открытие… Хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне.
А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлебываясь:
– Ну встань, Люка! Встань. Нам же в церковь. Встань, лепешки здесь. Рис. Уже не надо думать. Встань!
(Рижский курьер. 1924. № 978).