Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Майский барин
(рисунок с натуры)
На суде он вел себя вызывающе – острил, обрывал свидетелей, весело раскланивался с кем-то из публики, во время речи обвинителя попросил разрешения «выйти курнуть». Председатель Петроревтрибунала несколько раз призывал его к порядку, грозил увеличением наказания, но это нисколько не помогало: подсудимый знал, что расстрел – высшая мера наказания, а расстрел был обеспечен.
Высокий, стройный, с шапкой светлых, вьющихся волос и лукавыми, чуть-чуть продолговатыми глазами, Майский Барин и теперь, после пятимесячного заключения и тяжелых принудительных работ, был как-то вызывающе, как-то неуместно красив, хотя и казался старше своих двадцати лег. Гораздо старше… У юноши его возраста не могло быть такой глубокой складки у рта, такого самообладания со склонностью к цинизму, такого надтреснутого голоса.
И вместе с тем этот человек, этот светлокудрый мальчик, так рано познакомившийся с вином, женщинами, легкой наживой, кровью, человек, для которого убийство было только «мокрым делом», а вооружённый грабеж – «сбором лимонов», – казался иногда доверчивым глупым щенком, раздавленным настигшими его колесами…
Начался допрос свидетелей. Первой ввели старуху, дочь и внуков которой подсудимый убил при налете на квартиру; старуха спаслась, притворившись умершей от испуга.
– Вы узнаете подсудимого? – спросил председатель.
– Узнаю, узнаю, – залепетала, плача, старуха, – это убийца моих дорогих…
Подсудимый встал и сказал, снимая воображаемую шляпу:
– Разрешите представиться мадам, – Майский Барин, он же – барон Мерин и граф Панельный. Хотя мы, кажется, уже знакомы. Я имел уже честь бывать у вас…
В публике захохотали. Кто-то визгливо крикнул:
– Браво, Петька!
Петька грозно сдвинул брови…
– Это ты, Канарейка?.. Ты не умеешь вести себя в благородном обществе. К тому же это – суд, а не опера…
Председатель взялся за колокольчик. Звонил он долго, широко размахивая рукой и подпрыгивая в кресле; звонил так, как звонят обыкновенно сторожа сельских школ – с сознанием всей важности порученного им дела. Мне показалось даже, что я видел его где-то, этого председателя, – не то на какой-то станции, не то на крыльце школы…
Второй свидетель – грузный лавочник из числа тех, что «как же-с, мы всячески поддерживаем советскую власть», – переваливаясь с ноги на ногу, обстоятельно рассказал, как грабили его соседа, как выносили в автомобиль платье, ценности, серебряные иконы, как зарезали хозяина и его дочь – девочку лет семи.
– Это неправда! – вскричал Майский Барин так громко, что один из караульных выпустил винтовку. – Никогда я детей не убивал…Что ты брешешь, морда?
– Прошу здесь не выражаться, – заявил председатель, – и не перебивать свидетелев.
– Не «свидетелев», а свидетелей. Научись говорить сначала, а потом и лезь в председатели… Ну, довольно, довольно звонить, молчу! – И Майский Барин сел под одобрительный визг все той же «Канарейки».
Ввели какую-то барышню с перевязанной головой, потом двух дам, чекиста, которому подсудимый крикнул: «А-а, мое вам! Как живем-можем?», извозчика, дьякона, опять барышню… Все они говорили не в пользу Майского Барина: убийства, грабежи, бесшабашный разгул, швыряние «лимонов» во все стороны…
Когда, после речи обвинителя, председатель обратился к подсудимому с вопросом, что он может сказать в свою защиту, подсудимый встал и резким кивком головы отбросил волосы назад. Широкая, насмешливо-жестокая улыбка разлилась по всему лицу.
– Граждане, господа и товарищи… Всем известно, что от защитника я отказался, потому – все равно ему никто не поверит. Так, но чтобы не сказали потом, что Майский Барин сдрейфил и молча ждал расстрела, буду защищаться сам. То есть не то что защищаться, а так – побеседуем… Отец мой был морской офицер, командир подводной лодки. В девятьсот пятнадцатом году лодка уплыла куда-то, и с тех пор о нем – ни слуху ни духу, должно быть, акулы сожрали.
Маменька моя погоревала-погоревала да и успокоилась на мысли, что ничего, мол, не поделаешь – туда ему и дорога, царствие ему небесное.
В февральскую революцию я был реалистом пятого класса, в октябрьскую – тоже, на второй год, мерзавцы, оставили… Вот тут-то и началось – бедность пошла страшная, голод, холод и прочие прелести. Плюнул я на реальное, пошел папиросами торговать, а мать – булочками, пирожными. Хотя и преследовали нас за эту свободную торговлю, но сунешь, кому следует, – они закроет свою плевательницу, торгуй сколько хочешь! Это так вначале было, а потом треснуло наше дело по всем швам, – конкуренция стала такая, что целый день околачиваешься по городу, а спустишь какой-нибудь десяток китайских – собственной набивки, с капустой пополам. В то время все торговали, кто – спиртом, кто – булками, а больше всего – папиросами. С утра до вечера только и слышно было на всех углах: «Сафо», «Джоконда», гражданские, пролетарий, налетай, пачками, десятками, сотными, вагонами, эшелонами!»
Тут еще мать заболела и вес ревет… Словом, как всегда пи к селу ни к городу говорит Зиновьев, «в общем и в целом» было дело…
Председатель зазвонил.
– В общем и целом – настоящая жестянка… Одно из трех: или умирай с голоду, или поступай в партию, или грабь. Умирать с голоду неохота было, «партейным» заделываться не хотелось – какой интерес без всякого риску зашибать свежую копейку? Нет, ты порискуй своей головой хорошенько, а потом и катайся на рысаках… Стал я городушником – по улицам, по рынкам, что плохо лежит, особенно – по карманам. Дело веселое, легкое. Увидишь, что кто-нибудь с кульком муки или крупы в трамвай лезет, – сейчас всей компанией напираешь на вагон, будто тоже ехать надо. Тут уж не зевай – рви из рук, что ни попало, запускай лапы в карманы, в такой давке кто заметит?
Потом делилось поровну, честно делилось… Скоро надоело все это – мало. Стал домушником, это те, что на квартиры налеты делают. Первое время следователем был, разузнавал, разнюхивал, где поудобнее и добра больше, с прошлого года уже сам наскакивал. Ну – и пошло… Обвинитель здесь сказал, что я семнадцать человек убил и сорок три грабежа сделал, не считая мелких краж. Неправда это, – только шестнадцать; семнадцатый был свой домушник – указчик, шпик из уголовного розыска и, значит, не человек, а грабежей – больше ста, плохо вы считали…
Как ни работай чисто, а попадаешься, особенно при плохой разведке на мокром деле. Попадался и я не раз; дашь мешок косых – и отпустят с миром.
Два раза судили в ревтрибунале, к расстрелу без амнистии приговаривали, только… Эх, да все равно – скажу, теперь уже не вывезет… Начальником уголовного розыска – Михайловская, два – и сейчас состоит Кишкин. Первый вор и домушник был в царское время, вся воровская братия его знала, потому и посадили его на это место: влопается кто, приведут его к Кишкину, а тот сразу «А-а, Левша, или Валет, или Брында… ты, говорит, столько-то лет в ротах сидел, а ты на каторге…». Всю братву знает, черт, как свои пять пальцев… Так вот он как-то вытягивал нас
«с расходной статьи», шатали мы исправно. Только приговорят кого «в расход» и в газетах значится в списках расстрелянных, глядь – на другой день в автомобиле с Кишкиным катается.
Башковитый парень, шкуры с нас не сдирал, а так – полюбовно рассчитывались.
Конечно, я бы не рассказывал вам сейчас про него, про Кишкина, если бы надеялся, что и на этот раз он спасет меня… Нет, – не поладили мы с ним прошлый раз. Хоть и кутили потом вместе, а сказал, что – теперь баста, расходуйся, пуля по тебе давно плачет. И знаю, что слово его крепко, потому он, Кишкин, – из наших, из домушников… Ну и ладно – погибай и ты за компанию! Все!
Майский Барин непринужденно опустился на скамью и добавил:
– Мать моя, когда я начал по квартирам работать, все ревела, особенно, если дождь шел. Это, говорит, отец твой на небе над тобой плачет… Добрая она у меня и любила меня… Так вы… того… скажите ей, чтоб не очень-то нюни распускала – стоит ли? А папеньке я обязательно передам привет…
Его приговорили к высшей мере наказания, но расстреляли ли – не знаю.
Кишкин, несмотря на «донос» Майского Барина, и поныне начальником уголовного розыска на Михайловской, два. Может быть, он и на этот раз смилостивился?..
Петроград, март 1922 (Жизнь. Ревель, 1922. 10 июля. № 66)
Кусочек рая
(рисунок с натуры)
Огромная красная вывеска с надписью золотом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Дешевая столовая питательного пункта ст. Лозовая. Не трудящийся да не ест!»…
Подхожу, стучу в дверь, сплошь заклеенную местными и центральными газетами, яркими плакатами, призывами о помощи голодающим. Через несколько минут в разбитое окно выглядывает заспанное женское лицо в буденновке с красноармейской звездой.
– Чего надоть?
– Нельзя ли у вас поесть чего-нибудь, – спрашиваю нерешительно, – у вас тут написано: дешевая столовая… а купить на рынке…
– Питалка давно закрымши, продухтов нету! – И окно с таким же звоном захлопывается.
– Черт его знает, – бормочу себе под нос, – буфета давно нет, одна грязь в зале… В вагон не втиснешься никак… Сиди на этой проклятой станции и жди у моря погоды… Понаделали вывесок разных….
– Много вы разговариваете! – басит кто-то сзади. – Из буржуев, должно?
Оно и видать. Шляются туг разные, только народ бунтуют, сволочи…
Оборачиваюсь. Под большим, давно ненужным колоколом, – поезд отходит не по звонку, а по воле судеб, – на огромном желтом чемодане сидит тип в кожаной куртке и такой же фуражке и ест колбасу, запивая ее молоком,
– Никого я не бунтую, а просто есть хочу. Торчу здесь пятые сутки: понятно, поистратился, а на базаре торговкам за всякую дрянь подавай лимон.
Вот сами-то вы закусываете, а другим, значит, нельзя, пускай с голоду дохнут?
– То я, а то ты! – «тыкает» тип. – Проваливай!
– Проваливаю.
У конторы начальника станции большая толпа: скоро должен пойти на север пассажирский поезд, и дежурного по станции осаждают господа в бекешах, шинелях с квадратами, лирами и мертвыми головами на рукавах, в черных и желтых куртках, требуя посадки в поезд. Увы! – я в старом, потертом пальто, у меня нет ни мандата с печатями центра, ни экстренного отзыва, ни даже просто пассажирского билета, – в телячьих вагонах, или, как их называют, «соломо-вагонах», билеты не в моде, и я прохожу мимо…
Против водокачки уже третий день стоит бесконечно-длинный товарный поезд, похожий издали на красную мохнатую гусеницу – до того он покрыт шевелящимися телами. Люди везде: на крышах, на площадках, на буферах, на ступеньках. Давно остывший паровоз как мухами облеплен мешочниками, красноармейцами, бабами, детьми. Какой-то юркий старичок, взобравшись на самый верх, бросает оттуда веревку мальчишке, сидящему на груде мешков.
– Сенька, цепляйся, да не сам, а с барахлом!
Сенька и барахло медленно ползут вверх под смех и ругань уже умостившихся «пассажиров?..
Поворачиваю обратно и устало бреду к другому концу эшелона! Надоедливо хочется есть, и почему-то вспоминается чеховское: в рассуждениях чего бы поесть… Ишь чего захотел – постного! А в дешевой столовой питательного пункта ст. Лозовая не хочешь?.. Глаза все время рыщут по вагонам в надежде найти свободное место, – говорят, что этот поезд отойдет не позже завтрашнего утра, – но везде так полно, что приходится прямо удивляться: как стены расшатавшихся, давно не ремонтированных вагонов выдерживают такой напор?
Вдруг под одним особенно переполненным вагоном кто-то осторожно кашляет.
Наклоняюсь вниз и вижу: привязав себя к колесным осям, висит, не более как на четверть аршина от шпал, парень в изорванной свитке. Рядом с ним болтается деревштный сундучок.
– Что вы делаете? – удивляюсь я. – Веревка на ходу перетрется; и вы попадете под колеса.
– Пишов к черту! – злобно шипит свитка. – З восимнадцатога году катаюсь так и – ничего… дывысь, якой указчик нашовсь!
Смущенно отхожу и чуть ли не в сотый раз мерю ногами грязный, заплеванный перрон.
Начинает накрапывать дождь, мелкий, холодный, нудный… Кажется, что маленькие хлопья мокрой ваты грязно-серой, мутной пеленой падают с неба и обволакивают тело гниющей сыростью. Ветер срывает со степы когда-то красный плакат и бросает его вверх; быстро кружась в воздухе, плакат, как залитая кровью птица, тяжело шлепается на землю почти у моих ног. Наклоняюсь, читаю черную фразу на алом фоне: «За сытным обедом вспомни о голодающих братьях! Агитотдел Южн.жел.дор»;
Так как я уже второй день не только сытно, но и вообще не обедаю, то это избавляет меня от горестных воспоминаний, и я иду к переброшенному через пути деревянному мосту, снимаю с плеч свою котомку и сажусь на нее. Здесь мне не надо вспоминать о голодающих; я их вижу воочию: под мостом уже много недель живет толпа самарцев. Все они так ослабли, что и не пытаются втиснуться в какой-нибудь эшелон и ехать дальше. Да и куда, зачем ехать?
Всюду их встретит тоже безразличное отношение, те же плакаты и давно закрытые столовые…
Злые, желтые лица взрослых и заплаканные лица детей. Ежедневно из-под моста выносят завернутые в лохмотья трупы и бросают их в яму за семафором… Женщин не видно… Мужчины разбрелись по станции и поселку, подходят к каждому встречному и с неотвязной, почти сумасшедшей настойчивостью требуют: «Дай хлеба!»
Сижу, прислонившись к влажному столбу, и думаю: с кого стянул вон тот красноармеец офицерский китель?
Красноармеец подходит к мосту пьяной походкой и говорит, икая:
– Бабы есть? В вагон нам бабов требуется.
Из груды тряпья медленно выползают две женщины и девочка лет пятнадцати.
Женщины смуглые, с широкими скулами, в круглых, когда-то шитых бисером шапочках, очевидно – татарки; девочка – белокурая, беспрестанно кусающая губы, одета в какой-то халат из мешков. Все три дрожат крупной, несдержанной дрожью.
– Только штоп молодые… – икает красноармеец, – порченые к черту! Получаешь по фунту хлеба на рыло, значит, подавай товар, как след!..
Молчу. Вчера я натолкнулся на такую же историю, хотел было остановить этот голый разврат, это кощунственное издевательство над голодными людьми, но сами же обезумевшие от голода женщины забросали меня криками: «Что ты, такой-сякой, хлеб у нас вырываешь?..»
– Ну, айда! – командует красноармеец, и две женщины с девочкой идут зарабатывать свой хлеб… Темнеет…
Крупные капли разыгравшегося дождя хлопают о землю с мерным, надоедливым шумом. На мосту надо мной кто-то шлепает босыми ногами и поет довольно громко на мотив «яблочка»:
Едет Ленин на свинье,
Троцкий на собаке.
Испугались коммунисты,
Думали – казаки.
Подымаю воротник пальто, закуриваю «козью ножку» и с мучительной, острой болью думаю о России, о солнце, о задушенной семье, о моей изнасилованной, так рано поседевшей молодости.
Где-то хрипло свистит паровоз – идет пассажирский поезд.
Станция Лазовая.
(Жизнь. Ревель, 1922. 28 августа. № 90).
Пасхальный жених
(Из «Крымского альбома»)
– Н-да, времячко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.
– Это верно, – милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перерервышься!..
С сердцем швырнув изгрызанную папиросу в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин, Рогов снова – в который раз? – обвел скучающими глазами тощий сквер, сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой.
Давно уже апрельские ночи медленно плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала – как вожак исполинского стада, идущего на водопой – купала в спокойных волнах черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных сетей и соли, с гор – горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным, странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.
Разрывая полумглу, между чахлыми кипарисами изредка проходили люди. У некоторых из них в напряженно сжатых руках горели свечи, защищенные от ветра бумагой. Смеясь и подпрыгивая, прокатился по аллее белый шарик – маленькая девочка в пуховом пальто. Задевая за землю большим цветным фонарем, она кричала назад:
– Мама, сколей! Мама, уже в целькви колокольчик звонит!..
Рядом с Роговым, на широкой каменной скамье, сидел товарищ по полку Павловский, долговязый, рыжий вольноопределяющийся из семинаристов. На краю соседней скамьи темнела женская фигура. Контуры ног в светлых чулках рельефно выделялись на сером пузырчатом камне. Уже с четверть часа незнакомка неподвижно и молчаливо смотрела в море.
– В церковь пойти, что ли, – сказал Павловский, сморкаясь в красный, выданный англичанами платок (смеялись в полку над этими платками долго и зло).
– Грустно мне, брат, до чертиков. Хоть бы какой ковер-самолет появился, унес бы на земли орловские – к папаше на разговены.
– Жди! – желчно рассмеялся Рогов и, помолчав немного, стал мечтать в свою очередь. – Был бы я в киевщине – и горя мало. Там у нас обычай есть хороший, каждая семья в пасхальную ночь приглашает к себе бездомного. Можно было просто постучаться в первую дверь. Так-то, мол, и так-то, – приютите. И что ты думаешь? Приютили бы, обязательно бы приютили. А здесь к кому постучишься? К татарью, что ли. А русский, беженский люд сам больше по чужим дворам бродит…
Семинарист встал, потягиваясь:
– Ясно, как бублик. Ну-с, я побреду.
– Тоже – по чужим?
– А ну их! Загляну в церковь, а оттуда – в наши бараки, на боковую.
Павловский ушел, грузно передвигая ноги в тяжелых сапогах. Когда умолк мерный шорох шагов, с соседней скамьи звонким, чуть лукавым голосом спросили:
– Вы киевлянин?
Неожиданность вопроса смутила Рогова:
– Собственно говоря, я не из самого города, я из губернии…
– Это все равно, я тоже киевлянка. Хотите постучаться в нашу дверь? Мы древние обычаи помним.
– Спасибо большое, но. На скамье засмеялись.
– Никаких «но». Вы мне, землячке, бросили вызов, и я отвечаю. Дисциплина прежде всего, а потому – шагом марш! Прошу не забывать, вольноопределяющийся, что я – дочь генерала и, следовательно, нечто вроде вашего прямого начальства.
– Слушаюсь, ваше превосходительство. Однако, как на мое вторжение посмотрит генерал?
– Генерал сейчас еще на Кубани, а пойдем мы с вами к моей тетке, у которой я живу. Тетка же посмотрит только моими глазами.
– А разрешите узнать: какого они цвета? – сказал Рогов, удивленный несколько своей храбростью (очень уж остро пылали апрельские звезды).
– Темно-карие, как у шевченковской Катерыны. Удовлетворительно?
Лихо – как ему показалось – вольноопределяющийся щелкнул шпорами.
– Весьма. Но еще один вопрос…– Он подошел, уже менее лихо, к соседней скамье. – Еще вопрос: как вы отрекомендуете вашим родным столь неожиданного гостя? Одного обычая тут, пожалуй, будет мало?
Вставая, незнакомка попала в полосу света. Под белой шляпой приветливо улыбнулось хорошенькое розовое лицо.
– Очень просто: как своего жениха. Я давно шутя уверяла тетку, что у меня есть жених. Уж ради одной оригинальности таких разговен – вы, конечно, согласитесь. Домишко наш близко, два шага.
Девушка неторопливо пошла по скрипящим раковинам. Рогов следовал за ней, все еще не придя в себя в достаточной мере.
– Как все-таки это странно… – говорил впереди звонко-лукавый голос.– В церкви было душно, я вышла подышать морем. И вдруг – земляк, да еще бездомный. Да еще, оказывается, – мой жених, ха-ха… Вольноопределяющийся, шагайте быстрей. Заутреня скоро кончится. Хоть вы и наш будущий родственник, но все же неловко заставлять себя ждать.
Пройдя сквер, площадь с каким-то грузным памятником, пройдя огромную, темную теперь, витрину с маленькими флажками на карте перекопского фронта, неожиданная невеста Рогова вошла в подъезд небольшого, с плоской крышей дома. Дикий виноград покрывал его зеленой муфтой. Окна были освещены. («Тетка уже дома»… – подумал неожиданный жених.)
В передней, заставленной чемоданами, корзинами и мешками с мукой, вошедших встретила маленькая, круглая женщина с черной бородавкой на левой щеке. От нее вкусно несло куличами и гиацинтами.
Девушка громко поцеловала бородавку.
– Тетичка, вот и я. Помнишь, я говорила тебе о своем женихе. Вы все не верили с дядей. Так вот вам, полюбуйтесь – мой суженый. Ему негде разговеться. Не выгонишь?
Круглая женщина ответила почти басом:
– Уж ты без глупостей не можешь. Милости просим, конечно. Чем богаты, тем и рады. Вешалка вот здесь, за зеркалом. Вы какого полка?
– Ахтырского гусарского.
Бородавка комично запрыгала.
– Вот оно что-о-о! Недаром Наталка («Значит, мою невесту зовут Натальей»… – подумал Рогов) все о гусарах болтала. Драгуны, говорит, пакость, уланы, говорит, тоже, а гусары…
– Ей-богу же, тетичка, я этого не говорила, – сказала, краснея, Наталка, входя в столовую. Взглядом знатока Рогов бегло осмотрел пасхальный стол и остался им доволен. Несмотря
на беженские дни, тетя с бородавкой и пышных кулечей напекла, и молочного поросенка артистически подрумянила, и пасху сырную изюмом изукрасила. Недавним детством, родными краями повеяло от малороссийской колбасы, польских баб.
Из-за куличей показалась лысая, румяная, как поросенок, голова с падающими вниз казацкими усами. Усы зашевелились, проскрипел надтреснутый, добродушный говорок:
– А я, признаться, проголодался, тайком от супружницы колбаску вилкой ковырнул. Садитесь, молодой человек. Впрочем, Наталка, представь же меня будущему племяннику… – Он поднялся со стула и поклонился:
– Прошу любить и жаловать: Никита Федорович Гончаренко, бывший помещик и слуга отечеству, а ныне – недорезанный буржуй.
Смущенно щуря темные, похожие на сливы глаза, девушка засуетилась:
– Ах, да! Вот – мой дядя, дядя Ника, а это – жених мой… – На минуту Наталка замолкла, но, притворно кашлянув в маленький кулачек, добавила решительно, – мой жених, Евгений Николаевич.
Звали Рогова Павлом Петровичем. Он растерянно стал теребить пуговицу френча. К счастью, жест этот остался незамеченным: дядя Ника расставлял приборы, снимал с подоконника бутылки, мурлыкая вполголоса:
– Да, согрешил я, милые мои, оскоромился преждевременно.
Когда в столовую вошла хозяйка, бывший помещик заявил торжественно:
Теперь поздравим друг друга с великим праздником. Христос Воскресе, милые.
Он троекратно поцеловал жену, племянницу, кольнул щеку Рогова казацкими усами. Наталка звучно приложилась к теткиной бородавке, поцеловала дядю и подошла к вольноопределяющемуся, тяжело и взволнованно дыша. У Рогова даже уши залил густой, детский румянец. Для чего-то переставляя стулья, девушка, наконец, сказала:
– Я с Женей уже христовалась в церкви, дядя. Седые усы опять запрыгали:
– Что-с? Это непорядок, Наталка, и даже грех. Как старый сердцевед, чую, что неоднократно и многократно вы уже целовались, так сказать, под луной. Простите, молодой человек, но вы не были бы гусаром, ежели бы не воспользовались сим правом жениха. Скажите: целовались под луной?
– Да… – глотая слова, сказал Рогов. – Неоднократно.
– И после этого ты, Наталка, не хочешь похристоваться? Ну?
Розовая рука легла на зеленое сукно френча.
– Христос Воскресе, милый…
Этот «милый» и теплота влажных, полуоткрытых губ легким вином наполнили сердце Рогова. Он не сразу опустил руку, с дрожью упавшую на плечо девушки. Дядя захохотал:
– Вы, молодой человек, далеко пойдете… Ну-с, приступим.
Разговены прошли ласково и весело. Кто-то («А, может быть, это любовь?» – думал безусый гусар…) сбросил тяжесть междоусобных лет с этих плеч, молодых и старых. Дядя Ника, отдав должное красному вину («Молодой человек, обратите внимание: старорежимное, удельное»…), красочно вспоминал пасхальные ночи, обряды и обычаи родной киевщины. Текли по черной бородавке обильные слезы. Все темнее, прекрасней и ближе мерцали крупные сливы Наталкиных глаз.
Уже лилось в окна сиреневое молоко рассвета, когда Рогов уходил из белого домика в виноградной муфте. Наталка вышла с ним в переднюю. Дрогнула ее протянутая рука. Кружилась у гусара голова – не то от вина, не то…
– Прощайте… – сказала девушка, все еще не отпуская руки, – прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы, а я даже имени вашего не знаю.
Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал, не узнавая своего голоса:
– Разве это надо? Разве важно? Наташа, только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас, чтобы – не «прощайте», а – «до завтра»… Наташа, скажите, можно мне считать…
– Как все-таки странно все это… (В сливах рассыпались звезды.)
– Да, странно. Наташа, можно считать все, что было – настоящим? Невесту не только пасхальной? Чтобы все это повторилось, там – под луной?..
Через пять минут шел по пустынной улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя неотлетевшую еще теплоту влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово – «люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к перекопу, а широким веером хлынули вперед, заливая родную киевщину, Москву, всю Россию…
(Листок русской колонии. Гельсингфорс, 1927. 24 апреля. № 12).