Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
В мертвом доме
Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, – но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни*.
* В основу этого рассказа положен случай внезапного помешательства чекиста в доме, принадлежавшем матери автора.
Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька – мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые: рассыпалось небо белым дымом: иногда левая пристяжная начинала ни с того, ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.
Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.
А когда, умывшись и важно закурив папиросу, шел Петенька в столовую, все – и мать, и отец, и Соня, и старушки, и Лизаветушка, двигались за ним, как свита. В столовой, между буфетом и потрескавшейся картиной Маковского «Поцелуйный обряд», в кресле с золочеными ручками обыкновенно сидела Ляля, младшая дочь отца Стефана, с утра ожидая Петеньку. Он подходил к ней, розовый от молодости и смущения, ласково подавал руку, а свита впивалась им в лица и дурачливо кричала «горько!»
Знали, что любовь долгая и нежная связывает выпускного реалиста с поповной, знали, что летом, над затхлым прудом, до зари просиживали они, немые и захлебывающиеся, а потом шли по росистой траве, по грядкам цветной капусты и петрушки, шатаясь как пьяные, и тяжесть еле сдерживаемой буйной страсти вдавливала их ноги в мокрую землю. Знали все это, а вот теперь – нечуткие такие – добродушно посмеивались, когда девушка холодными от волнения губами целовала Петеньку в лоб.
Была Ляля слишком смугла и, пожалуй, даже некрасива собой – с большим ртом, с большими пухлыми руками, но такой ясной синевой мерцали ее глаза, так матов был румянец на щеках, так забавно и кокетливо, перекинутая через правое плечо, дергалась в такт шагам, темная коса, что всякий раз у Петеньки сладко ныло сердце, когда нечаянно или нарочно, задевала его Ляля рукой или светло-желтым бантом косы.
Поздоровавшись, брал Петенька со стола прошлогоднюю «Ниву», садился рядом. Мать накладывала в хрустальную вазочку вишневого варенья, заваривала чай. Весело звенел древний, прабабушкин самовар. Рука Ляли дрожала на золоченной ручке кресла и незаметно протягивалась «под Ниву» – до боли сильно сжимала пальцы Петеньки. Стыли часы.
С неясным шумом упало небо, рассыпалось на мелкие, снежные куски. В гуще коричневых волосиков башлыка, нахлобученного до подбородка, заискрился огонек. Лошади стали.
Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.
– Ну, чего стал? Поезжай дальше.
Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:
– Куды – поезжай? Оце-ж вам и Пеньков. А вот гостыниця.
– Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако. Длинный дом оливкового цвета – пеньковская советская гостиница – чернел рядом окон. Только в крайнем левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло – звонка не было.
Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.
– Телеграмму мою получили? Комнаты есть? – спросил Хоров, входя в переднюю.
– Есть, пожалуйте.
– Без клопов?
– Без.
Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.
На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоял большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.
Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.
– Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? – сказал Хоров и сейчас же подумал: что это у меня за тон такой вечно… допросный?.. – Тоскливо вам здесь одной?
Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.
– Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя – Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?
– Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?
– Никого.
– Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.
Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем, и по привычке, насвистывал «Это девушки все обожают»… – Шаги глухо отзывались под высоким, серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.
– Хороший дом. Чей это?
Марья Семеновна остановилась на минуту
– То есть, как это – чей? Конечно, советский.
– Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?
– Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…
– Буржуйка? – досказал следователь и опять подумал: что за банальность! – Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. – Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.
Марья Семеновна хорошо знала хозяйку дома, была подругой ее дочери, слышала, что погибли у нее три сына, но отрицательно повела головой.
– Не знала. Вот ваша комната, а чаю я принесу. Хоров слегка поклонился.
– Спасибо.
Тишина в комнате была удивительная, строгая такая. Как будто те, что жили в ней раньше, уходя в бездомье, унесли с собой всю суету своей жизни, тревоги и печали, а тихую молитвенную радость оставили,
Или может быть, забыли? Светилось это, чуждое новым, безмолвие в запыленном зеркале высокого черного трюмо между окнами, в матовом блеске письменного стола на выгнутых ножках: таилось это в небольшом шкафу с книгами, занавешенном темно-красным шелком, в плетеном кресле – подушка лежала на нем зеленая, с какими-то странными, наивными цветами. Казалось, сорвав портьеры гостиной на галифе и кожу столового дивана на куртки, искромсав, изгадив все, что попалось на глаза, пьяная толпа побоялась вломиться в эту комнату, слишком цепко преданную прежнему, влюбленную в былое. И потому до сих пор оставалось целым сукно на письменном столе, и строго смотрел из темной рамы Николай Чудотворец. Как прежде.
Хоров бросил в кресло саквояж, провел рукой по волосам, чуть тронутым сединой, открыл шкаф. Запахло лаком и пылью, когда вытащил книгу в тускло-лиловом переплете. «Севастопольский мальчик». А на внутренней стороне переплета цепочка крупных букв: «Милому Коле от папы 1913».
Следователь бережно перелистал книгу, прочел страницу, улыбнулся знакомой с детства фигуре адмирала Нахимова, закрыл. Потом взял другую – «Записки институтки». И снова надпись на переплете почерком острым и прыгающим: «Диличке от Жени». Вся верхняя полка была уставлена детскими книгами, и носили они следы чьей-то далекой, непонятной Хорову заботливости: закладки, неумело вышитые крестиками, ленточки, на каждой книге – номер. На двух нижних полках, тесно прижавшись друг к другу, дышали тишиной и пылью Пушкин, ранние стихи Блока, Оскар Уайльд, немецкие классики, изорванный Ницше, журналы, сборники «Знание».
Следователь крепко прижал к виску ладони – ныла последнюю неделю голова, так что было мутно в глазах и закрыл шкаф. Стало тоскливо и неловко почему-то. Жили здесь какие-то далекие ему люди, в детстве читавшие Чарскую и Станюковича, потом влюбились в Блока; в неистового пророка сверхчеловека – Ницше. Текли дни размеренные и ясные. И вот пришел следователь по особо важным делам Хоров, и стали горькими дни. Пришел следователь Хоров, весь в желчных усмешечках, в табачном пепле, в крови. Следователь Хоров, убивший, может быть, отца и брата. Пришел жуткий и жесткий, с наганом на широком ремне, с бутылками церковного вина в краденом саквояже, в чужой шубе с бобрами, и чутко насторожилась комната, налитая прошлым. Кажется, заплакала.
Покачиваясь в плетеном кресле, думал Хоров о том, чего уже никогда не будет – о молодости, о поле васильков за садом отца, о Ляле. Казалось тогда все таким простым и вечным: васильки не отцветут, молодость не сгинет. Когда пела Ляля над прудом песни или, тряся седой головой, резала Лизаветушка яблоки для сушки, думалось – хорошо жить. Господи! Смеялись Ляля, Лизаветушка, серый пес Волк, кусты смородины за домом, голуби, садовник Архип, зимой и летом ходивший в валенках. Во всем, в каждой мелочи, в мимолетном слове дрожала она, эта неумолкающая радость жизни.
Дрожала, а теперь… Изо рта выпала искусанная папироса и покатилась по полу, оставляя дорожку пепла. Было бы смешно поднять ее, привыкнув к грязным канцеляриям и кабакам, да и закатилась она далеко – под кровать, но следователь, подчиняясь какому-то властному настроению, долго шарил в темном углу, нашел окурок и спрятал в карман – пепельницы не было. Потом смахнул носовым платком пепел, и снова сел, гладя зеленую подушку с наивными цветами.
Постучали в дверь.
– Войдите!
В комнату вошла Марья Семеновна с подносом, на котором тускло поблескивал чай в стакане, а на тарелке лежал хлеб, намазанный маслом.
Пока заведующая ставила на стол чай и хлеб. Хоров рассматривал складки ее вылинявшей юбки и думал, что сейчас уйдет Марья Степановна, шлепая ночными туфлями по коридору, и опять сдавит его мертвая комната в тисках все ярче и мучительнее, и чаще приходящего сожаления о чем-то ласковом и покойном, опять до глубокой ночи будут гореть виски.
– Вы живете здесь? – спросил Хоров, чувствуя как много тепла вкладывает он в такие обычные слова.
– Да, но ночую я во дворе, в маленьком флигеле. Я и дочка.
– Вы вдова уже? Такая молодая…
У Марьи Семеновны незаметно дрогнули руки. Она ничего не ответила и накрыла хлеб салфеткой с красной монограммой «А.Г.» Над стаканом подымался легкий пар.
– Мне кажется, ваш муж ушел с белыми – начал следователь и зашагал по комнате. – Служебная ли это опытность или так просто – наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же – ненавидите?
– Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, – сказала Марья Семеновна.
Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.
– Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы – все так на меня смотрят? Почему? Ну, хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде – понимаете – правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня? Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке, так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное поставил бы! Так почему же с его стороны это – справедливо, а с моей – убийство, а? Нет, ответьте мне!
Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы: прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.
– Вы еще спрашиваете почему? – сказала заведующая, стуча подносом по столу. – Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие и тогда вы увидите, за кого народ, – за вас или за них. А то – герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!
Хоров, не мигая, смотрел на женщину и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимал, то разжимал пальцы, говорил тихо и монотонно:
– Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.
Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх, по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна – шлепая по коридору туфлями и качая головой: ну, быть мне завтра в Чеке… Следователь сказал ей вслед с нервной дрожью:
– Спокойной ночи! А вы все-таки… того… поймите меня! Марья Семеновна!
Опять заколдовала мертвая тишина: за стеклом шкафа шевелилась занавеска: в левом углу белела борода и густые брови Николая Чудотворца. Опять сильно потянуло пылью и пустотой.
Открыв средний ящик стола. Хоров вынул оттуда связку писем в простых серых конвертах. Все они были записаны одним и тем же почерком – неустановившимся, детски-девичьим, забегающим вниз и вверх по краям листа. И в них, как и в книгах, как во всей этой детски-юношеской комнате еще искрились следы чьих-то нежных пальцев, чьих-то теплых губ.
«Мой милый мальчик, – стояло в верхнем письме, – я сегодня совсем сумасшедшая. Мне так трудно понять: вчера еще ничего не было, а теперь – ты. Как я могу, сказать, что во мне сейчас, что со мной, – какое счастье?! Сижу в классе, как на иголках, скорее бы вечер, к тебе, радость моя безмерная! И потом… я, ей Богу, боюсь, что учитель и подруги услышат, как у меня стучит сердце о Глупая, да? Все равно. Космография сегодня – ни в зуб. Люблю. Твоя Ляля».
Взволнованно прочел следователь несколько раз последние слова: Твоя Ляля, твоя Ляля, твоя Ляля. И здесь, у какого-то «милого мальчика», бросившего на произвол судьбы родной дом, была тоже Ляля, писавшая такие же бессвязные, и ласковые, и молодые письма. Было счастье, уроки, космография, двойки.
– Ля-ля, – прошептал Хоров и как тогда у пруда, где пела смуглая поповна удалые песни, почувствовал в этом имени тихую музыку мягких гласных и протяжный гул безветренного счастья.
Закрыть бы ей глаза, лечь бы у заросшей васильками межи, выплюнуть бы с кровью из души всю гнусность, все тупики настоящего и запеть бы вот эти, Лялины песни – удалые, радостные, бесшабашные. Чтобы не было больше никогда, никогда ни кабаков ни допросов, ни бывших дворян. Ничего. Только глубокая чистота и солнце.
И вновь цепкой мутью залило голову и припадочно задрожали плечи. Хоров достал из саквояжа бутылку, выпил залпом. После вина не стало лучше – было оно уже немного прокисшее и плавали в нем кусочки пробки и сургуча. А рядом с остывшим чаем, на хлебе с маслом, лежали письма в простых серых конвертах и манили к себе приветливо и светло. Потому что был в их девичьем лепете кусочек и его Хорова, молодости, оттиск и его, Хорова губ.
«Пишу тебе в лесу, родненький мой. На коленях у меня твоя книга "Толстой и Достоевский", Мережковского, да я ее не читаю – все равно не пойму. За день до твоего приезда и день спустя мне вообще читать ничего нельзя – хожу как пьяная. Только вчера ты был у нас и мне уже так грустно, что вот я пришла в лес плакать. Не сердись, хороший мой, но разве я виновата? Деревья шумят тихонько, трава такая зеленая и пышная. Я знаю, что ты на будущей неделе опять приедешь и я к пяти выйду на луг навстречу, но, Господи, это так далеко: вторник, среда, четверг…»
Следователь прижал к губам письмо – оно пахло пылью и как будто цветочным медом. Или это вырванное с корнем счастье засохло в простых, серых конвертах?
Было так хорошо и так горько, качая опрокинутой назад головой, считать дни: вторник, среда, четверг. Казалось, еще усилие, еще миг – и застынет судорога на скошенном, почти сумасшедшем лице. Запрыгают солнечные зайчики на мертвых стенах чужого дома: запоют двери: побежит по коридору суетливая, добрая, нежная толпа. Придет поповна с желтым бантом в косе, с вишневым вареньем, с прошлогодней «Нивой». Придет смуглая и ласковая, стиснет его холодные пальцы и скажет: ну, пойдем к пруду… видишь, ромашек сколько… ты не грусти, не дуйся… ничего этого нет… ни крови, ни высших мер, ни допросов… просто приснилось…
Колыхнулась штора у окна. Хоров мутными и страшными глазами впился в колеблющиеся складки. Кошка. Никого не было в комнате. Кошка. Зловеще шагала тишина. Кошка.
– Пш-ш… слушай, уйди, уйди… – застонал следователь.
Кошка сидела неподвижно. Черная. От глаз – зеленые острые дорожки. Что она хотела и откуда она? На столе конверты с кровью. Простая серая кровь.
Осторожно крадучись, как-то странно поджимая правую ногу, схватил следователь стакан и бросил в окно. Тонкое лопнуло стекло, промокла штора. А кошка мохнатой птицей перелетела на шкаф. Черной плетью свесился хвост. И опять зеленые иглы глаз. И некуда уйти.
Зеленый, немигающий, тяжелый огонь капал из глаз. Зеленый.
– Ты? Я забуду… что?.. это девушки все… ти-ти-ти…
Он подбежал к шкафу и сильным ударом плеча опрокинул его. Заохало эхо глухо: рассыпались книги и, прыгая, покатился по полу большой золоченый орех – елочный. А она – вот на подушке белой. Черная. Зеленым колесом кружились глаза. Простит?
Нет. Спотыкаясь о книги и стулья, бросая на кровать все, что прыгало в затуманенных глазах – кресло, пустую бутылку, саквояж, салфетку, спички – все равно, все равно! – Хоров загнал кошку в угол. Паутина. Чьи-то туфли ночные. Пусть. Туфли. Вырвал из кобуры наган, и, стреляя в царапающий руку черный комок с зелеными глазами, закричал, по-детски забрасывая назад голову: – «А-аааа!».
Былой, милой, наивной нежностью дышали на пыльном полу простые серые конверты.
(Либавское русское слово. 1923. 19, 20 июля. № 157, 158)
Лафа
На большом листе бумаги с вылинявшей печатью в левом углу – «Железная торговля Перцова С– вей» – уже целый час Макуха рисовал комитетскую кобылу – рыхлую, с обрезанным хвостом.
Толстый нос в веснушках усиленно пыхтел, изгрызанный карандаш крутился в вспотевших пальцах, а дело все не клеилось – вместо кобылы почему-то вышел пупырчатый огурец на четырех палках с копытами.
В полураскрытое окно плыла июньская духота; разбросанные по подоконнику и столам бумаги, хлеб и бурые кружки колбасы покрылись пылью. Надо было встать и захлопнуть окно, но огурец внезапно превратился в селедку, совсем уже на кобылу не похожую, и это злило.
– Паша, закрыйте викно! Увесь доклад губкому засыпало. Паша перевернула страничку засаленного «Огонька» и зевнула.
Лень…
Рука ее свесилась на ручку глубокого кресла, оголив полное, розовое плечо. Паша знала, что у нее красивые плечи – у самой шеи еще такая аппетитная родинка – и часто повторяла этот жест, незаметно дергая книзу рукава блузки.
Макуха с сердцем перечеркнул селедку и направился к окну, стуча желтыми сапогами.
– И ныколе вы не сробите того, що нужно. Як есть, бабское безделие. На кой бис вы тут торчыте, спрашивается? За для ударного пайку?
Сказано это было совсем не злобно. Секретарь укомпарта Макуха всегда так говорил с персонами бабьего полу – с грубой сердечностью: их сестра все одно сурьезных замечаний не понимает, потому и держим.
Женщина закурила папироску, зажав ее всеми пятью пальцами.
– Не, не для пайка. А так… Кокотистая я. Вот и околачиваюсь тут.
Товарищ Иосиф, чистивший ботинки под огромным, засиженным мухами портретом Карла Маркса, поднял свою птичью голову с оттопыренными ушами и бросил в угол щетку.
– Вот кого бы я выдрал, – сказал он, доставая из– под пишушей машинки замасленную суконку – так это дуру эту Наташку. Юбчонку поднял бы и – бац, бац! И солью присыпал
бы!
– Дрянь дивка! – согласился Макуха, – не того, що шлюха – шлюх я сам очень обожаю, занятные они, шлюхи – а на кой бис вона словечки то ци иностранни пущае? Мамзель яка, подумаешь!
– Во-во, – сказал товарищ Иосиф и сел к столу – нужно, не нужно – все равно. И других учит. Вот вы… Знаете, например, что это значит – кокотка эта самая?
Паша обиженно повела бровью.
– Я четыре класса гимназии кончила и за дьякона замуж чуть не вышла, а вы такие вопросы. Слава те Господи, и не таких еще слов нахваталась! Почта пришла уже?
Блузка сползла до самого локтя, открыв все правое плечо и часть полной розовой груди. Макуха подошел сзади и защекотал спину.
– Бро-о-ось, Федька! – лениво протянула Паша, наклоняя голову к коленям. Ну скажите ему, товарищ Иосиф! Фе-едька!
– А мне таки все равно, пусть упражняется, – засмеялся товарищ Иосиф. – Любитель я смотреть, как сестру вашу щупают.
– Ма-а-ма… – дурашливо заплакала Паша. – Ступай за почтой лучше. Лифчик порвешь, дурак! Может, журнал какой с картинками есть или письмо от Степана.
– Добре, иду.
Когда за Макухой закрылась исписанная до потолка дверь, Паша поправила волосы и вздохнула.
– Товарищ Иосиф…
– Ну!
– Это…
Что?
– Откройте тут заведение…
– Заведение? Какое?
– А такое, чтобы мадам была и девочки. Ну, и музыка, понятно.
– Публичный дом, значит?
– Мг…
– Это… здорово! Зачем он вам, Паша?
– Скучно так. А то, будут номера, а на каждом номере – фотография. И гостей сколько. Ужас! Каждую ночь новый! Ей-богу, устройте! Я для вас всегда бесплатно…
Председатель укомпарта улыбнулся, показывая гнилые зубы.
– Опять Наташкины штуки. Вот потаскуха еще.
– Нет, не Наташкины штуки. Я сама выдумала. От скуки чего только не лезет в голову. Прямо хоть вешайся.
– А как губерния на это посмотрит, а? Захлопнут эту лавочку быстро. Паша топнула ногой в белой туфле.
– Плевала я на губернию! Тоже, подумаешь! Пускай и губерния ко мне приезжает. Мне то что – выдержу!
У товарища Иосифа запрыгали губы.
– Нет, ты прямо молодец, Пашка! Прямо – цимес! Послушай, Федя…
Макуха шел к столу с пачкой газет подмышкой и вскрывал острием кортика большой синий конверт.
– Ну?
– Послушай, что она тут предлагает.
– А ну ее! Пысулька от Степана. Агромадная.
Степан – помощник председателя – месяца полтора тому назад повез голодающим Поволжья подарок …ского уезда – три вагона пшеницы, реквизированной у кулаков. Был он веселый, разбитной парень, страшный бабник, писал ловкие корреспонденции в столичные газеты и в его партийном билете под фамилией значилось: «пролетарский писатель». Письма свои, как и газетные заметки, уснащал балагурством, подчас непечатным, и потому в укомпарте их всегда читали вслух.
Товарищ Иосиф вытащил из конверта три аккуратно сложенных листа писчей бумаги, пахнувшей какой-то мазью, и одел очки, от чего лицо его, узкое внизу и широкое у желтых, впавших висков, стало еще больше похожим на птичью голову с крючковатым носом и круглыми глазами.
Паша закинула ногу на ногу и приготовилась слушать. Губы, яркие от природы да еще натертые утром красной обложкой папки с надписью «Переписка с центром», так деловито сжались, что Макуха не выдержал, захохотал и, изогнувшись, щелкнул ее по ноге в том месте, где белый чулок стягивала потрепанная красная подвязка.
– Дывись, яка серьезна!
– Не мешай, Федька! – капризно пропела Паша, отодвигаясь. – Что за неприличность! Товарищ Иосиф ударил по столу кулаком.
– Я читаю.
Макуха откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
– Жарь.
«Дорогие товарищи! – писал Степан размашистым, писарским почерком. – В прошлом разе я описал вам поездку свою и все мои мытарства по станциям распроклятым, чтоб им на том свете ни дна, ни покрышки. А теперь я, следовательно, уже в Казани. Я все думал, что балбесина эта Сошко сбежит с поезду и деньгу за собой потащит, но он пока еще со мной, только каждый день – вдрызг нализавшись, стерва. Потому везде хлеб на самогон обменивает, прямо пудами. Казань город большой и электрофикации много, а народности здорово поубавилось, будто разбежались куда. Перво на перво я связался с центральным комитетом помощи голодающим. Хотели было они пшеницу у меня отобрать; сами, –говорят, раздадим – а меня, следовательно, турнуть к чертовой матери, так я тоже не лыком шит и послал их, грабителев, куда следовает. Так и сказал: пошли вы…», – товарищ Иосиф медленно и с чувством прочел, куда послал их Степан.
– Правильно! – сказал Макуха и свистнул. – К едреной бабушке!
«Теперь я, следовательно, в Казани живу на вокзале, в вагоне, и жду маршрута, коменданту куль отсыпал, живодеру. Обещался меня днев через пять отправить в ближайший уезд. А там уже половина народонаселения вымерши. Сошко чичас совсем в своем виде – лежит на мешках и вырывает. Севодни я ему категорически заявил, что ежели он еще раз нахрюкается, так я его дома на черную доску запишу. Потому как тут надо скоро голодающих кормить, а он, следовательно, на ногах не держится. А Сошко загнул меня в небесную канцелярию и выразил такое мнение, что, мол… я на твою черную доску и бросить пить не могу по причине своего расстроенного здоровья. И еще поджечь пшеницу обещался…»
– Говорила я, чтобы не посылали Сошка, – сказала Паша, одергивая вниз блузку. – Лучше б меня…
Не перебивайте, Паша! Скривился председатель и, поблескивая стеклами, нагнулся к письму. – Потерял, где и читаю. А, вот поджечь пшеницу обещался…
«В Казани мужеского полу почти что и не видать, а зато бабья сколько, бабья! Хоть пруд пруди из бабов этих самых. Здешние товарищи говорят, что это потому, что мужской пол убег отседава, от голода спасаясь, а баба, как слабая животная…»
У Паши недовольно поморщился лоб.
– И совсем я не животная. Сам!
«А баба, как слабая животная, застряла. Есть тут на всякий стиль: и брунетки, и рыжие, и неизвестного цвету, а больше – татарки. Наших что-то маловато. Мрут они тут напрополую, а все еще хватает. День и ночь шляются по городу и вокзалу и хлеба, следовательно, просют. Вот бы вас сюда дорогие товарищи! За фунт – какую хошь достанешь, и делай с ей что угодно. В таких обстоятельствах жизни я, можно сказать, в первый раз. Все – одно девка ли, баба – за пшеницу так и прет в вагон. Сошко, когда трезв, и то занимается. Вчера я в ночь четырех перепортил – больше невмоготу. Одной так годов тринадцать; раздел я ее на пшенице, а она глазки закрыла; тельце у ей худенькое, груди – в половину апельцины, а ножками так и забирает, сволочь. Расщедрился я – два фунта отсыпал да еще сала кусок дал. Севодни подруг своих приведет. Одна – княжна какая-то татарская. А мне, следовательно, все единственно. Девка – все девкой, хош ты царевной будь. Одинаковый инструмент. Очень я рад, товарищи, что сюда попал. На всю жизнь наженюсь…»
Макуха быстро встал с кресла, постучал сапогом о сапог, потом снова сел, мотнув головой.
– Ось кому лафа, так это да! Господы, скильке баб! И дивчат! – поскреб кортиком ручку кресла и добавил, потягиваясь:
– Господы!
Товарищ Иосиф пробежал глазами конец письма, скомкал его и бросил на стол.
– Господи тут совсем не при чем, а что лафа теперь нашему Степану – так это правда. Я бы тоже не прочь, хе… татарки, они горячие, бестии! Взять бы такую девочку и рубашечку с нее – дерг! Да на кроватку! А она упирается, плачет, ручками животик закрывает. Эх, черт!
Глаза под круглыми стеклами загорелись так остро, костлявые, в рыжих волосах, пальцы так глубоко впились в гладко выбритые щеки, что Паша, то снимая, то одевая туфлю, долго смотрела на председателя, изогнувшегося над столом так, будто он приготовился к прыжку. Потом, когда товарищ Иосиф, сняв очки, подымал с полу опрокинутую чернильницу, она, по привычке играя голым плечом, сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
– А мне жаль их….
– Кого? – удивился Макуха.
– А их, девочек. Ну, если бы им заведение устроили, музыку и чтоб не от голоду они туда пошли – то, конечно. А так… нехорошо. Половина апельсина и дрожит вся, а Степан – как бык тот. Не, не идет это…
Макуха махнул рукой.
– Ничого вы не понимаете. Сказано – слабая животная. Того и дурь всяка в голову иде. Товарищ Иосиф, лафа же Степану яка, а? Як сыр в масли…
– Д-да… – вздохнул председатель и, улыбаясь, сел за пишушую машинку – надо было донести в губернию, что три вагона пшеницы с уполномоченным от уезда в Поволжье прибыли и распределяются между голодающими.
Макуха, перечитывая письмо на ходу, пошел звонить по телефону.
А Паша, сжав ладонями хорошенькое лицо, долго думала, под утомительную дробь машины, о том, что хорошо бы устроить по всей России веселые заведения с добрыми мадамами, музыкой и спокойной, сытой жизнью и чтобы туда не пускали Степанов, а старшей над девочками была она, Паша…
(Мир, Рига. 1923. 24 августа. № 3)