355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Савин » Стихотворения. Избранная проза » Текст книги (страница 19)
Стихотворения. Избранная проза
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:53

Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"


Автор книги: Иван Савин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

У заветного предела

Еще совсем недавно – что десять лет по сравнению с вечностью! – Териоки занимали не последнее место в плеяде близких к Питеру курортов. Иные годы здесь бывал «весь летний Петербург». Это было давно… Окружающие Териоки пустые дачи не помнят, когда это было. На вокзале – до грусти пусто. Стоило ли строить прекрасный зал чуть ли не в два света для бывшей петербуржской кухарки, тщетно ожидающей пассажиров, чтобы предложить им за «ридцать» марок корзину неспелой земляники? Уныло смотрит на нее буфетчица – и как будто стоя спит. Мухи жужжат над прошлогодними бутербродами…

Кладбищенский вид Териок еще разительней, когда располагаешь временем погрузиться с головой в эту могильную тишину. Чем дальше в лес – тем больше разрушенных дач. Чем ближе к реке Сестре – границе между Финляндией и «бывшей» Россией – тем ужаснее, трагичнее это мертвое царство. Просто оторопеть берет, когда встречаешь на пути бесконечные ряды когда-то населенных, шумных, полных смеха, пения и детских криков дач. Немало очагов, немало жизней раздавило колесо войны на пути своем, но таких бессмысленных разрушений мне еще не приходилось видеть.

К стыду культурных людей, не всегда этот огромный дачный погром учиняли только банды бегущих на родину красноармейцев. Увы, инстинкты бессмысленного разбоя столь заразительны, что легко перебрасываются они из стана советских башибузуков туда, где, казалось бы, должна была им противостоять здоровая струя. Впрочем, всякую здоровую струю грязнит обычно гражданская война. Трясся я по ухабам, кочкам, пескам и корням столетних сосен, и считал «живые» дачи.

Насчитал только три. А ведь прошло передо мной свыше ста «мертвецов» с покосившимися фундаментами, прогнившими крышами, сломанными крылечками, заборами разворованными. Целые стекла в окнах здесь такая редкость, что хоть в музей неси. Удивленно глядел я в эти «здоровые глаза» преждевременно скончавшихся дач, спрашивал молчаливого своего ямщика:

– Как это еще не все стекла разбили?

– Разопьют, – уверенно отвечал он, сильным акцентом сдабривая забавную свою русскую речь.

– Зачем же бить? Мало, что ли?

– Редше солдат пили, а теперь – пастухи. Васмет камин – и в акошка.

– Русские пастухи?

– И русски есть. Всякая есть…

Я шел тропинкой в лесу, заходил в придорожные дачи. И если бы прелести последних лет сохранили на моей голове достаточное количество волос – они встали бы дыбом…

По-видимому, неожиданные посетители куоккальских и оллильских дач считали русскую литературу главным своим врагом: всюду обрывки книг без переплетов, переплеты без книг, обложки журналов, разноцветные куски бумаги. Все это истоптано грязными сапогами, иногда полуобожжено. В последние годы пастухи редких стад коров завершили это горькое «аутодафе»: несчастная русская литература полетела в костры. А до того – все комнаты всех дач, все сады, дворики и рощи были усыпаны растерзанными Пушкиными и Гоголями. Погибло много ценных библиотек.

В редкой даче сохранились обои. Обычно они весят со стен изорванными языками. Осыпаются потолки. Разбиты печи (должно быть, все кладов искали…). Кое-где видел мебель. Лучше, впрочем, было и не видеть: обивка сорвана, ножки и спинки сломаны, морская трава и пружины разбросаны по всей даче. Выворочены чугунные доски из кухонных плит.

Сорваны с углов иконы и брошены здесь же, в газетный и иной мусор. Как не согласиться, право, что человек – существо разумное, венец творения… Мебель не только ломали, но и с большим смыслом вывозили. Все, кому не лень было, кто считал и имущество жителей этого края военной добычей. То, что пощадила человеческая рука, доконало неумолимое время – ветры, дожди, снег.

Дачи здесь, большей частью, типа только летнего. Простояв без ухода и ремонта много лет, стали рушиться. Гниют крыши (обычно из толя). Раскалывается бетон фундамента. Вываливаются бревна стен. Много дач сгорело отчасти по неосторожности, отчасти «по неизвестной причине». Многие проданы на слом. Уцелевшие все еще продаются. По закону о бесхозяйственном владении, дачи с большим долгом (неуплаченные налоги) передаются в государственную казну. Опять-таки в казну переходит дача после смерти ее владельца: право наследования для «бесподданных» отменено. Вы должны или принять финское гражданство (если примут) или вовремя продать свое имущество, которое никому не нужно, ибо дач – сотни, если не тысячи. Долго шли с молотка последние русские крохи, шли за бесценок. Хорошо сохранившейся дом, садик, службы, участок леса – все это можно было купить за 2000, даже за 1000 марок (50 рублей). Кое-кто стал вдруг владельцем чуть ли не целого поселка. Русские дачи перевозились и в Выборг, и в Гельсингфорс. Много грустного, много странного творилось вокруг этих аукционов…

Но дач – число бесконечное. Еще много полумертвецов на приграничном кладбище. Аукционный молоток стучит по-прежнему. По-прежнему, при обстоятельствах особых, можно купить целую усадьбу, поистине, дешевле грибов, ибо в последнее время грибы в этом районе почему-то перевелись, а бесхозяйственные дачи, наоборот, разводятся… Дух кладбищенский, дух царство мертвых тем разительнее и острее, чем ближе вы к «последней черте». Оллила. Все те же, старинные, знакомые дюны, горячими валами перекатывающиеся по ветру. Тот же удивительный, чуть пьянящий аромат хвои. И тот же дикий пляж «у самого синего моря». И тот же ярко-золотой, такой близкий, купол Кронштадтского собора, огненной шапкой встающий у горизонта…

Когда-то и здесь пел и смеялся летний люд. Перед самой войной и революцией стала Оллила почему-то даже «модной». Нашли здесь какой-то особенный воздух, и климат, и пески. До осени в артистическом пансионе Венедиктова живали видные питерские художники, актеры, сочинители. Наезжали из столицы и соседнего Сестрорецка и иные «дачманы»…

Все это теперь в Лету кануло. Как гробы, стоят разрушающиеся дачи. На кладбище все спокойно – тишина, морской шорох, никому не нужный сосновый аромат…

Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лежа на песке, смотрю на русское небо – у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдет некий товарищ речонку – аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод – и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские, склоку партийную и художества сталинские на месте описывать…

Но медленно идут мирные дни. Глухо кашляют ночные орудия в Кронштадте: учебная стрельба; в ясную погоду видны далеко-далеко в море щиты – цель. А днем – мертвая тишина. Сойдешь к реке, очень быстрой, с коричневатой водой. На другой стороне – рукой подать – те же сосны и березы, то же золото песка. И почти всегда, с раннего утра до позднего вечера, дорогие товарищи в зеленых фуражках ловят рыбу… Рыболовы эти, конечно, из самых верных, из тех, кто, по-видимому, без лести предан «рабоче-крестьянской».

Пограничная стража – сплошь из коммунистов. Угрюмы, полны собственного достоинства, молчаливы советские стражники. Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчетливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчетливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчетливо грустно, так больно слышать и веселый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное… Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию – такую близкую – всего три шага – там, за зелеными фуражками…

В бору, в центре кладбища дач, среди повалившихся заборов, осколков стекла, растрепанных ветром и дождем книг есть вышка. Когда-то выстроил эту высокую деревянную башенку какой-то купец – для потехи больше. А, может, для демонстрирования сородичам: видал-миндал? Полторы тысячи выложил, экая махина, пять этажев… А теперь, когда подымаешься по гнилой лесенке башни – вот-вот обвалится – Россия еще слышней, видней и ближе. Как на ладони десятки верст к югу. Цветные квадратики пашен. Развалины белоостровской церкви, с белой могилой у кирпичных руин. Лента железнодорожного полотна. Заводы, разбросанные широко деревни, дачи, дачи, дачи. И в ясные дни – чуть заметные дымки над далеким, потонувшим за горизонтом Петербургом…

( «Руль» (Берлин) №1775, 3 октября 1926г.)


Ромашки

У нее такое странное имя – Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти.

А сама она – сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову на бок. Смеется негромким колокольчиком.

Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней и нам радостно – молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.

Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много – ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами – зеленую поляну моря, исписанную белыми черточками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.

Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…

Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романс – «гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.

Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:

– У вас есть ромашки?

– Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует: «Я не понимаю, сказала она мне вчера – удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?…»

– Есть, отвечаю я.

– Такие же белые и с золотыми сердечками?

– Да, с золотыми сердечками…

Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.

– У вас есть невеста?

Вопрос так неожидан, и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.

– Была…

– Почему – была? Удивляется фрекен, и я чувствую как с ярких губ готов сорваться чуть– чуть лукавый, девичий упрек в неверности.

– Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, – говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.

– Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…

– У меня нет фотографии…

– Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.

– И волос нет. Ничего нет, – отвечаю я грустно. Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…

Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы – чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

– И ничего на память не осталось?

– Ромашка осталась… – невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…

– Какая ромашка? – перебивает меня Айя.

– Сухая… белая с золотым сердечком…

– Фрекен… – зовет кто-то в палате.

Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:

– Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша – ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские – ромашки сухие, больше ничего.

Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд-Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия – вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы – для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: … Уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами…

Уже недолго.

( «Русские вести». Гельсингфорс. № 131, 23.11.1922)


Моему внуку. Завещание.

Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланным равнодушием серых глаз, или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымком склепе кабинета, или, махнув на все рукой, беспечной на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.

Я даже не знаю, будешь ли ты вообще.

Как приподнять завесу будущего? Уже из этого факта ты, сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.

Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекции: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим. В детстве будешь часто плакать крупными горошинами слез и любить бутерброды «в три этажа». Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между излучениями семнадцати наук, будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову, скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку: «Я вас люблю» – и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый»… Потом… Вот по поводу этого «потом» я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук.

В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг, и ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

Пусть так. Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый род недуга – неравнодушие к цитатам, то и скажешь не без трагизма: «… А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка»…

Вот тогда то и вспомни совет деда: жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на свете вексель – микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни. Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, – и в пыли архива и в пудре твоей случайной подруги, пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований – Жизнью.

Не комкай же ее, не проклинай, не рви.

Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность – сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов (только не красных) мы всю свою жизнь ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли акции какого-либо банка случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается «она» – мы неизменно ворчали:

– Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!

Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли, наконец, что «ну и жизнь» была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

Еще в школе, ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию – некоторые называют ее великой – подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты Петербургского гарнизона. Не верь! Революцию сделали и подготовили мы. Революцию сделали кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй;

студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам и наоборот: штабс-капитаны до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан; добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям – довольно горько; учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое; судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами. Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто, в девяноста девяти случаях из ста, ныл, жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции… А сделав революцию, мы с безмерной болью – ты не поймешь этой боли, милый мой – убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь, теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь.

Теперь нет ничего, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить себе, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

Когда я смотрю на карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это – карие, черные, синие чаши слез. Вероятно потому мы так осторожно, пугливо ходим – боимся пролить. Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, – произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас когда-то пугали бабой-ягой, а вас пугают чекой, ты не знаешь что это такое и не надо знать.

Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств, своего рода сгущенное чувство. Так, вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.

Что же в сравнении с этим бешеным камнем – изменившая тебе даже два раза женщина, или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире, в чудесном мире, так много прелестных женщин, что иногда даже кажется, будто… их слишком уж много для одной жизни. Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их если хорошенько поискать, найдется не мало.

А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна. Не двадцать, не миллион, а одна. Не комкай же ее, не проклинай, не рви!

Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков, должны ценить жизнь, всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем. Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих не раздувая по жизненной жадности. Штудируя сенатское решение за 1963 год, не рвись за 1964: будь доволен Зизи – какая-нибудь Мими может обмануть тебя двадцать два раза. Не ной, не хнычь, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед, не опрокидывай жизни вверх дном. И не делай революций.

Бог с ними!

(Наш огонек. Рига, 1925. № 3)


Трилистник. Любовь сильнее смерти.

1

«…Угол у синей, похожей на фантастический цветок лампады, отбит. По краям зазубренного стекла густой лентой течет свет – желтый, в синих бликах. Дрожащий язычок огня, тоненький такой, лижет пыльный угол комнаты, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу.

Мне нестерпимо, до боли захотелось написать вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, в эту странную, немножко грустную ночь, мы были вместе. Будем ли, милый?..

Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели “Христос Воскресе”, стало как-то очень одиноко. Я вышла из собора.

Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка, – того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, таяли в предутренней мгле, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая к небу.

Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем, совсем не нашим, мутным.

Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над гаванью. Стены его не закончены – кирпичные, а внутри как то не по нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме не мог Христос воскреснуть, что воскресает он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И мы были бы неправы. Бог воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее слишком много, Колинька.

Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась. Помните: Чего ты, Олюша, крестишься как столетняя монашка – мелко-мелко, будто шьешь что на груди?., и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы.

Забелела дорожка тротуара. Неширокий мост бороздили облачные тени. Справа и слева от него сонно ворчало море. И вот так пустынно зашелестели мои шаги по скользкой набережной и так смешно свеча дрогнула в моих руках, что даже на минуту забыла о вас. Простите. Я нечаянно. Теперь сижу у стола, над листком бумаги, вырванной из общей тетради. По-прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда-Тогда мы бродили с вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было не мало. Девять, кажется. Нет, что я, десять: десятая – кладбищенская, святого Григория, с горбатой колокольней над могилой бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонарики сказочных цветов и рисунков.

Последний раз вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри свечи алым заревом освещало ваше лицо, губы ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…

Уж под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами. Ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники… Если Пасха была ранняя – в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их вы, надо сознаться, очень неумело, но как любила я их, Господи.) в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную Субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. А раз, помните, даже ваш "гордый римский нос", Колинька, Феклуша, сердясь за что-то, вымазала синим…

Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом рокоте колоколов сходились все к столу. Много нас тогда было, живых. Теперь… Но я не об этом.

Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича, яйцо с кривым вензелем "Х.В." и сжимали губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые.

Как вам кажется: знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с вами до и после каждой церкви. А их ведь было девять, нет, десять. Я думаю, что знала. В том городе где она выросла и любила, было семнадцать церквей…

Здесь только две церкви и вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я пока креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится, пусть и с мукой, но верится в благость Божью. Ведь не может быть. Не может этого быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, вы. Самое главное – вы…

Погасла свеча, догорела. Не большая она, не желтого воска, без сусальных ленточек. Та давно уже растаяла. Тоненькая белая свечка, какие горят над гробами.

Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед иконой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в прозрачных руках сегодня воскресшего Сына, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом.

Потом сядем к столу, я постараюсь не плакать, милый, и разговеемся, вспоминая вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда-то подаренное мне вами. Помните, лежало оно в эмалевой пудренице, тоже вашей, с надписью из гранатов «Ольга». Пудреницу продали в прошлом году, мамины серьги в позапрошлом…

Если в нашем саду уже расцвела сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: "Христос Воскресе!" И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу, Богу покосившихся церковок и зацелованных икон, о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о вашей Ольге, крестящей вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость ваших нынешних писем, редких, но непередаваемо дорогих, таких же любимых, как и вы сами, мой хороший, мой лучший друг…»


2

«…У вас Пасха по новому стилю, у нас – по старому, и я получил Ваши грустные листки в Страстную Субботу. Будто вместе мы сидим под лампадой вашей с разбитым углом, будто и не расставались. Я прижал к губам страничку из общей тетради с мутными круглыми пятнами по краям (зачем вы плакали, Ольга?), а в Троице ударили в колокола. Берег заплаканное письмо, не распечатывал до полуночи. Когда вышел из царских врат отец Петр, трижды сказал напевом: «Христос Воскресе!» – ответил ему и вам, кусочку души вашей, письму, – «Воистину». С крестным ходом протискался на паперть, оставив своих в притворе. Свои, это… Скажу как-нибудь, не теперь.

Ваш сад сейчас же, за оградой. Недавно калитку прорубили в заборе. Ведь там, среди сирени вашей, дряхлых яблонь, давно заросших клумб – театр выстроили. Стоит он на крокетной площадке. В саду, теперь городском, всегда они. На открытой сцене театра, когда тепло, – визжит гармошка, пьески ставят о новом: зимой митинги… А беседку вашу, чудесную пагоду со смешными божками у входа, сломали на дрова. Пощечину эту вашему детству, всей жизни вашей я долго-долго, Ольга, носил в сердце. Десть лет тому назад, в ночь на второе июня, сгоревшие теперь божки слышали, как сказали вы, ласковая девочка: – «Ну, разве надо спрашивать? Люблю, конечно». Это было только шесть лет тому назад, а у меня уже седые волосы на висках. Не от старости, странно было бы седеть в двадцать восемь, а вот – театр этот, пагода, вы у далекого моря. И больше всего то, о чем рассказать не могу себя заставить, так это больно.

В ту ночь, в пасхальную, никого в саду не было. Только Карп, кучер ваш, он заведует теперь усадьбой и домом, превращенным в партком, при свете костра прибавил к поставленному на сцене кресту, икону, замазанную чем-то красным: на завтра готовится их Пасха.

Закрыв глаза, я прошел мимо. Было очень холодно, сыро. Качались кудрявые шапки вишен. Ноги приставали к вязкому песку дорожек.

Шел я к ней, скамейке нашей у вытоптанной малины, и чувствовал, знал, что вот за скамейкой – Вы. Как раньше, в белом, родная, как раньше. И не то, от пронизывающей сырости, не от нахлынувшей вдруг волны тяжелого горя, но заблудился я в таком знакомом саду. Может сил не стало идти. Сел я на чуть зазеленевший дерн. А листик из общей тетради – в крепко сжатой руке. И стало вдруг неотвратимым, вечным, что люблю я вас больше прежнего, и что никому это не нужно. Не то – нужно, конечно, нужно вам, мне, но совсем бесцельна любовь эта, и грех несмываемый. И то, что сердце у меня, правда, это совсем замученное – боль напрасная, даже оскорбительная для вас, как сожженная беседка. Потому что…

Простите злоупотребляю многоточиями. Мысль как-то все рвется. Тогда в пасхальную ночь, я упал головой в мокрый песок, думал, что пройдет.

Карп вбивал в украденную икону гвоздь, костер бросал тень огромной руки на меня. Только казалось, что молоток бьет по мне, а я слышал глухой стук заржавевшего железа по вашим глазам, по родинке на левой щеке. И будто я тоже бил, не хотел, не мог, а бил. Письмо со следами ваших слез белело на песке. И подумалось: кусочек платья, в котором она сказала мне: «Ну, разве можно спрашивать, люблю, конечно».

Ольга, не с повинной головой тяну к вам руки, а срубленной. Не пишите мне больше. Навсегда отошло прожитое, наши пальцы в краске, вы, самое главное… вы. Больше нет Коленьки, друга вашего любимого. Не ваш он уже. Есть только горькая правда, да вот слезы мои над тем, что я сделал над собой и над вами, Ольга!

В комнате, где я пишу эту бессвязную, глухую исповедь, спит женщина, которую вот уже третий месяц называю женой. Случайная близость, пустые встречи в саду, в вашем саду, легкомысленная игра с ней, завершились обладанием, мне не нужным, мне противным. До этого, клянусь вам всем, что у нас осталось святого, любви не было, потом пришла жалость и веление долга. Эта женщина ног ваших целовать недостойна. Заменить ею вас мог только сумасшедший: меня или сделало вино, которое в тот вечер пил от тоски по вас, от любви к вам, от безысходного одиночества, от долгих лет бесцельной нежности, которую некому отдать, которая переливается через край.

Женщина, спящая рядом со мной, с теми, кто сжигал вашу беседку, кто рубил ваш сад. С ней мне не о чем говорить, думать не о чем. Жить с ней мне просто больно. Но даже в минуты глубочайшего отчаяния, когда становится совершенно невмоготу, когда хочется, бросив все и вся прокляв, бежать к вам, к вам, жизнь моя, молодость моя, кто то там, внутри шепчет: ты должен! – И я, корчась от боли, остаюсь. И знаю, что никуда уже не уйду, что суждено до конца искупать тяжкой ценой минутное безумие…


3

«8 сего мая в час дня скоропостижно скончалась от разрыва сердца Ольга Сергеевна Трубова, о чем извещает убитая горем мать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю