355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Савин » Стихотворения. Избранная проза » Текст книги (страница 14)
Стихотворения. Избранная проза
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:53

Текст книги "Стихотворения. Избранная проза"


Автор книги: Иван Савин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Правда о семи тысячи расстрелянных

Мученической памяти братьев Михаила и Павла

Штабс-капитан Кочановский и конный разведчик второй батареи Евгений Стерн шли позади всех и их то и дело толкали в спину мохнатые сибирки конвоя.

Особенно запомнилась одна: с белым пятном на забрызганной грязью ноге и неровно подстриженной гриве. Лошадь осторожно ступала по камням и, когда негромко звякало копыто, открывала глаза – грустные и ласковые. Ехал на ней Пильчук – веселый матрос в длинной бурке и красных штанах с серебряным шнуром. Лицо у Пильчука все время расплывалось в широкой улыбке и как то наклонялось вперед, когда он говорил надтреснутым голосом:

– Поторопись, поторопись, шпана! Все одно не утикешь. Севодни нам еще одну партию пропустить надоть.

Стерн торопливо двигался по шоссе, размахивая левой рукой. Правая была крепко до боли связана с рукой Коченовского просмоленой веревкой: она же связывала штабс-капитана с генералом Угловым, худощавым стариком с выбитым прикладом глазом. Генерал тяжко дышал и на ходу вытирал кровь о плечо соседа – военного чиновника Пронева. Кто был впереди, Стерн не видел.

Длинная цепь фигур тянулась в гору, усаженную тополями, и там тонула в предрассветной дымке. Слева был обрыв, изрезанный причудливыми зигзагами скал – как черные монахи стояли они, эти скалы, на долгой молитве: далеко внизу мерно двигалось, вздыхало, пенилось море.

Бледно-желтые капли звезд медленно гасли. Справа, по краю шоссе, то двигались в темную группу, то рассыпаясь по всей горе неясными точками, ехали солдаты комендантской команды. Сзади, на легковом извозчике везли два пулемета, и так странно было видеть их короткие дула на плюшевых подушках под парусиновым навесом крымской корзинки.

– Поторопись, офицерия, поторопись!

У Стерна в минутной спазме сжались скулы. Он погладил потную ладонь Кочановского.

– В… вы не боитесь? Штабс-капитан резко качнул головой.

– Нет. Хамье! И, особенно, чего вы… Отстаньте от меня!

Потом ударил каблуком в булыжник так сильно, что колыхнулась цепь связанных, поддалась назад, а Утлов споткнулся и упал.

– Голубчик… – простонал генерал, вставая и прижал руку Пронева к окровавленной впадине глаза… – Голубчик…

Шоссе круто свернуло влево, огибая повисшую над обрывом глыбу с полуразрушенной башней наверху. Ее колонны и фигурная вышка мутно белели в тумане. Далеко позади остался город – мертвый, пустынный, с погашенными огнями. В передних рядах грянул выстрел: эхо упало в море. От башни вниз, по серой ленте шоссе поплыл гортанный крик: «Г-о-о!» Пильчук пришпорил сибирку с неровно подстриженной гривой и помчался вперед. Бурка откинулась назад как черные крылья.

– Кого это раньше времени… – сказал военный чиновник, глубоко вздыхая. – Может быть папу? У меня папа впереди. Священник! Просил я: оставьте! Старый ведь! Разве можно стариков убивать? Просил я!

Стерн шел широким шагом, резал воздух левой рукой – между средним и указательным пальцами крепко сжатого кулака виднелась георгиевская ленточка – и говорил не то самому себе, не то облаку, похожему на крейсер:

– Я не могу сказать, что мне страшно. Вот еще… Нет! Но ведь это бессмысленно. Как же так – не жить? Поймите: На поверке – вольноопределяющийся Стерн! А вольноопределяющегося Стерна нет. Не болен, не дезертировал, не в отпуску, а вот – нет! Я… я не понимаю. Это даже глупо по моему… Глупо!

…У папы был большой серебряный крест, протоиерейский. Сняли. Золотой нательный – тоже. Маленький с голубой эмалью. Так. Верите? Я им так и сказал: берите! Расстреливать зачем? У меня еще жива мать. В селе Михайловке… У нас в саду смородина была. Черная и красная. Черной больше…

– Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один… Но… позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще… Капитан, скажите, капитан!

Колчановский ответил:

– Не кричите! Прикладом получите.

– Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат…

– За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинай… Иду, а в голову – шестидюймовка. Бу-ух… понимаете… бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно…

Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем – Качановскому, Проневу, генералу и ему – рвануться в лево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов… Сразу…

– Стой! Раздева-айсь!

Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…

– Раздевайсь! – крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками – своей и Кочетовского.

– Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский бастрюк. Раздевайсь!

Углов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза – было уже почти светло.

– Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель… ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках…

Свистнула нагайка и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.

Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было – он обменял ее в тюрьме на две папиросы.

Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.

– Что с этим? Куда его… слушайте… Капитан, смешно размахивая руками, которых дергали во все стороны Стерн и Углов, повернул голову к конному разведчику.

– Да умирайте вы скорее. А то канитель какая… Тошно. Чего вам? Что там у вас такое? Иконка… благословение матери…

– Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!

– Только скорее! Очень уж мне плакать хочется…

– А мою ладанку, с мощами святыми, – сказал Пронев, дрожа всем телом, – следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, – говорит, – не знаешь…

– Бога нельзя расстреливать, – прошептал Стерн, нежно целуя иконку. – Мамочка, ты прости!.. я ведь не в обиду… а так… чтобы в карты не играли… на сердце твоем боль… – и бросил золотой кружок в серую мглу моря. Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла…

– Отойди, братва! Начинаем, – крикнули у пулеметов.

К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.

– А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете – помилуем? А… не хош?..

Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:

– Пошел к черту! Понимаешь – к черту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю.

И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг:

– Запорят тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..

Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Кочановского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Кочановского:

– Вот вы и убиты, господин капитан… вот и убиты… А вы такой хороший гордый… Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник… Мне теперь совсем не страшно, совсем… Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!..

– Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога…

Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом, говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его – всю цепь полуголых людей – в лениво пенящееся море…

Багровым шаром взошло солнце…

(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 9 августа. № 332)


Белой ночью

Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.

За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.

Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:

– Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так – из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять та же история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.

Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.

– Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, – сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов.

– Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.

Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:

– Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.

Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) – медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, – подумалось мне, – не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.

– Когда нашу местность освободила добровольческая армия, – сказал я, – я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, – это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу – пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле…. Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.

Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что– то. Кажется о том, что когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря – папа, дай я раз. Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.

Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:

– Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепей людей, и мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка– проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали как дичь. А в Екатеринославе…

Господин в котелке посмотрел на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:

– Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?

– Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать-тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей – может быть, твоих детей – и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные – так, ради потехи – человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?

Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:

– Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…

Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.

Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.

(Новые русские вести. 1924. 18 июня. №147)


Новые годы

31 декабря 1917 года

Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье, – слышен шелест его крыльев.

Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом, на снегу сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал как четки.

Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно-молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к 12-ти.

Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.

Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.

Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате – те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского – ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки – остро искрится.

Пусть – революция. Молодость и безрассудная жажда счастья выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: – 12. Звенит стекло, голоса звенят…

– С новым годом, мама, все вы близкие, верящие! С новым годом, все дальние, невидимые! С новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с новым годом!..

Вчера мне снилось такое странное счастье…

31 декабря, 1918 года

Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!

И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка – большевики.

Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.

Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде – оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышатся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра новый год, надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем – местом упокоения всех буржуев – советскую пулю. Некто безобразно-пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:

– Одеколон, силь воус плайт!

– Удивительно, – говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, – удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…

По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное, – это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…

31 декабря, 1919 года

На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.

Сквозь задымленные двери вагонов – «ни одной лошади, но зато 70 людей» – изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом "никогда" такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:

– Боже, возьми меня к Себе!..

С пулеметами на площадках – всюду бродили махновцы – проехали бедные станции Приазовья, Сиваши, Джанкой.

Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.

– А ведь завтра новый год, – вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила – (помяни их, убиенных. Господи, егда приидеши во Царствие Твое!)

Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.

– Ну, всего!.. – говорю я, глотая горьковатую воду. О новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…

31 декабря 1920 года

В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня:

МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ

А теперь здесь «Городок военных», находящийся под особым покровительством Ч.К.

В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски: едим «свое»: два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой – все равно полуголый, без документов, из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» – две-три корки.

Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь, молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим…

– Без пяти двенадцать.

– Позавчера я выпросил молока, – шепчет полковник – по анкете – старший писарь, – к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за новый год, не за счастье, а так – за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком «деньщик командира полка»).

Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» – так несказочно болит…

31 декабря, 1921 года

Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная – толпа всегда таинственная – цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо – белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит, Не тот – неповторимо белый – не тот. Тяжелый, тающий, серый снег… Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV. Прости Король-Солнце! и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава – всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК – замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…

В ночь под новый год хочется хоть брызг былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть присниться она – жизнь отгоревшая.

– С новым годом, сон. С новым годом, поэт мой бессмертный…

31 декабря, 1922 года

– Глупость, все эти новые годы! Ну, чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я, если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, – говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.

– Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье – мудрый друг, вера – безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.

– Он лжет, – говорю сам себе тихонько и, сквозь табачный дым, вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей – верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час и над бешенным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.

– Пью за тебя! – беззвучно кричу я грядущей птице, – пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных!

31 декабря 1923 года

И вот опять…

Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась труба. – Видите, – кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.

Горит звезда дальняя. «Далекая» – бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю – в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь, – и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…

Но слов не надо. Пусть тлеют звезды в горниле неба, пусть плачет грусть – слов не надо. Подумаю о чем-то хорошем, ласковом, стыдливо подойду к окну, обожгу горячее лицо влажным холодом стекла и, вглядываясь в звезды – камни на пальцах Божьей Матери, скажу так, как говорят только бездомные, безродные, юродивые во Христе, скажу с горьчайшей мукой и просветленной радостью:

– Боже, услыши нас! Ты видишь – общей могилой стала земля Твоя, Русь Твоя благостная изрыта миллионами Голгоф. Боже, услыши нас! Море слез из выплаканных глаз льется сегодня на древние иконы в домах Твоих пресвятых, небывалым горем раскалены губы тех, кто с непререкаемой верой в милость Твою целует сегодня лик Твой. Мы растеряли по долгим, по черным путям все силы, всю волю, всю жизнь о Боже, услыши нас! Осени нас в ночь эту великую, миром, хоть немного радости забытой пошли! Поведи нищенку Твою – Россию – по новой тропе нового года, новых лет, к жизни новой. Боже, услыши нас!..

(Новые русский вести. 1924. 1 января. № 12).

31 декабря 1925 года

…На столе у меня три блестящие открытки с розовыми крылатыми мальчиками, с циферблатом и стрелкой, остановившейся на двенадцати, с пенящейся бутылкой шампанского, с дряхлым сгорбленным стариком, пугливо уходящим в даль веков. На столе несколько визитных карточек с манерными завитушками букв имени, отчества и фамилии, с задержавшимся у самого края острым бисером: «Гельсингфорс». Два письма с не остывшими еще чернилами на конвертах, готовых бросить через моря и земли мои думы, мои горести, надежды мои.

И всюду – на открытках, карточках, письмах, даже в густой чернильной капле, свисающей с кончика пера черной слезой, – те же три слова, заученные с детства, таких обязательных, всплывающих в памяти каждого 31 декабря:

– С Новым годом!

Упадут они сегодня в желтый, чуть покрытый инеем ящик с двумя скрестившимися трубами, будут мерзнуть в почтовых вагонах многих стран, многих народов. Потом, торопливо роясь в потертой сумке своей, вытащит их угрюмый, старый почтальон. Протянется за ними чья-то рука. Чьи-то глаза на минуту, только на минуту задержатся на этом с детства заученном, стершемся, бледном:

– С новым годом!

Может быть, там – в Москве, Париже, Белграде, Риге – мысленно ответят: «С Новым годом!» Или даже бросят в мерзлый желтый ящик тоже тусклое, всплывающее в памяти каждого 31 декабря:

– С новым счастьем!

И там, и здесь – все мы одинаково знаем, что «новый год» нов разве только тем, что цифра другая: было 1925, станет 1926. Что радовать других «новым счастьем» можно только от глупого сердца нашего, а не от разума. Что «счастье» 1926 года, вероятно, будет и больнее; и безнадежнее прошлогоднего.

Написал «прошлогоднего». Три раза после него опустилось перо на блестящую, тоже будто инеем покрытую бумагу. И вспомнились сразу, замерцали, в небо взлетели сказочным фейерверком не новые, а те, давние, былые годы, не «новое», а старое, но то кем-то украденное, не то мной самим утерянное счастье. И до отчаяния, до спазм в горле, до боли невыносимой захотелось вернуть, найти…

Боюсь, что там – в Москве, Париже, Белграде, Риге – не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это «с Новым годом», с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: «Со старыми годами! Со старым счастьем!..»

А завтра у темного образа скажу светло и просто:

– Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и бог этой милостынью – старыми годами…

(Новые русские вести. Гельсингфорс, 1926. 1 января)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю