355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Душа Толстого » Текст книги (страница 21)
Душа Толстого
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:03

Текст книги "Душа Толстого"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

XXXVII

Во всех работах Толстого последних лет ярко выступает черта, которая совершенно не отмечена писавшими о Толстом: это его постоянные усилия быть понятным русскому народу, писать на чисто русском языке, возродить русскую речь в ее прежней чистоте. Загрязнение русского языка всякого рода варваризмами началось с Петра I. Когда читаешь исторические документы времен даже Алексея Михайловича, то словно пьешь ту чистую родниковую воду с соринками, с которою сравнивал Толстой язык Гомера. Петр в державном разгуле своем первый ввел в русский язык все эти артикулы, экзерсиции, регламенты, ассамблеи, регименты, фельдцехмейстеров и прочее, и дикий, чистый лесной ручеек превратил в ту вонючую жижу, что в городах течет иногда вдоль тротуаров, полная апельсинных корок, окурков, грязных бумажек и прочего. В наше время, благодаря газетному и журнальному жаргону, благодаря массе евреев, в этих газетах и журналах пишущих, загрязнение это достигло последних пределов. Толстой очень боролся с этим. Он без смеха и отвращения не мог читать все эти выкрутасы, вроде «пиетета перед мартирологом интеллигенции», о том, как «героически максимализм проецируется во мне», «адекватно интеллектуальное отображение мира» или «метафизическая абсолютизация ценности разрушения» и тому подобное. И, когда ему в его трудах не удавалось удержаться в пределах языка народного, он говорил: не годится – надо перевести на русский язык. Но, полный святой строгости к себе, он чрезмерно преувеличивал свои недостатки: его русский язык – бесподобный русский язык, язык Пушкина, Гоголя, Достоевского, язык простой и в простоте своей прекрасный. И в этом его великая заслуга...

По-прежнему идет и едет к нему народ со всех концов. Приехал из Казани татарин Ваисов, вождь чрезвычайно интересной мусульманской секты «Божий полк», которую я, по желанию Толстого, ездил в Казанскую губернию исследовать; приехал знаменитый Мечников из Парижа, – «очень легкомысленный человек», – отмечает Толстой в своем дневнике. Явился в полном составе XI Всероссийский лесной конгресс; приехал, чтобы доставить старику удовольствие, хор балалаечников, а вскоре после них – жандармы, чтобы арестовать и увезти в тюрьму его секретаря Гусева. И вдруг телеграмма: «Могу ли посетить? Благоволите ответить. Генри Джордж, сын». Толстой немедленно отвечает: «Очень рад видеть. Ожидаю». Прощаясь потом со своим милым гостем, Толстой сказал ему:

– Мы с вами не увидимся больше. Какое поручение даете вы мне на тот свет к вашему отцу?

– Скажите ему, что я продолжаю его дело... – ответил Джордж.

Толстой не мог удержаться от слез при этих словах.

Но – неудержимо нарастало неизбежное, роковое. Пусть в углубленные, созерцательные минуты свои он понимает, что «Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога», но суровая жизнь бьет бурными волнами и в этот, казалось бы, надежный порт, и в том же дневнике своем, гостя у дочери, он записывает: «Все нехорошо. Ничего не работалось... Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, – не бедности, а унижения, забитости народа. Простительны жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис, и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать...»

Но это не все: нарастало не только отчуждение, но и враждебность между ним и женой, с которой он прожил почти пятьдесят лет. Он к этому времени сорвал с себя уже все пеленки, которые так возмущали его еще в колыбели; пеленки государства, пеленки церкви, пеленки науки, искусства, традиции, обычаев, но вместо желанной свободы он, жалкий, несчастный старичок, оказался в каком-то опять-таки плену, из которого как будто и спасения не было. Уже в 1925 г. по крупным центрам Европы проехала его дочь Татьяна Львовна и везде она читала свой доклад о яснополянской драме – не знаю, зачем. Я не слыхал этого ее доклада, но, по газетам судя, она истолковала эту драму, как столкновение между... духом и материей! Если это так, то я не поздравляю ее, ибо трудно осветить более неверно тяжелую трагедию, участницей которой была и она. Толстой – дух! Но я не знаю человека, в котором сила материи была бы так ощутительна, так даже грозна, как в нем, и я точно так же не знаю человека, который любил бы пестрое и жаркое царство плоти более, чем этот вечный бунтарь против нее! С другой стороны, та женщина, которая смогла вынести тяжесть положения подруги Толстого – Толстого! – в течение полувека, которая, нося, кормя, рожая, вела большой дом и в то же время неустанно помогала мужу в его трудах, без конца переписывая его иероглифы, я не могу пренебрежительно окрестить ее «материей»: в ней был дух – и дух далеко незаурядный. Какими психологами мы ни были бы, как ни остро бы было наше проникновение в эту драму, в конце концов, мы должны будем покорно сказать: тут был Рок. Древние в этом отношении были много разумнее и не пытались распластать душу человеческую и рассмотреть в ней все в микроскоп. В конце всякого исследования стоит большею частью знак вопроса.

Но все же кое-что усмотреть в этой тяжкой драме мы можем. Мы не можем, например, не видеть, как мучительно боролась графиня за благополучие своей семьи, как пугали ее эти постоянные разговоры и мечты о том, чтобы передать все труды ее мужа «всему человечеству». Не менее мучил ее и дневник мужа, в котором – она знала это – он как бы раздевал ее перед глазами всего света и во всяком случае перед глазами Черткова, и чрез Черткова, других «темных» людей, в большинстве случаев ей враждебных, видевших в ней только мучительницу великого Толстого, но не видевших в ней его жертвы. Непонятна мне тайна этого дневника! Толстой с его огромным, всякому страданию открытым сердцем, узнав, что в Ряжске машиной задавило какого-то человека, с негодованием пишет: «К чёрту все машины, если для них нужна гибель хотя одного человека!». И в то же время он не находит в себе силы послать «к чёрту» свой дневник, когда он знает, что из-за этого дневника рядом мучается и погибает когда-то близкий ему человек. Для чего он, великан, записывал эти свои прогулки, эти посещения разных лиц, эти ссоры с женой? Для памяти? Да на что это помнить? Для увеличения потом своей славы? Его слава была так велика, что увеличить ее было уже невозможно, и не мог дневник увеличить ее, и ни на что ему эта слава не была нужна. Зачем же он делал это? Единственное объяснение, что писание этого дневника превратилось в старческую манию, что он, привыкнув к этому занятию в течение всей жизни, никак не мог оставить его, хотя часто и его самого это тяготило чрезвычайно: «Довольно караулить жизнь! – вырвалось раз у него. – Надо жить...» И вот он все же никак не может бросить тяжелую роль караульщика своей собственной жизни, все ежедневно бесплодно пытается закрепить эту убегающую жизнь в нескольких строчках дневника, хотя знает, наверное знает, что от этого за стеной буквально сходит с ума живой и когда-то близкий человек! Не то удивительно, что к этому времени тоже уже старая графиня потеряла душевное равновесие, а то удивительно, как не сошла она с ума раньше и не разрядила револьвера в себя или в своих мучителей, из которых первым был – Чертков!

«Осуждать, отдавать на копье – ниже нашего понимания», – сказал большой русский человек, А. И. Герцен. И я не хочу отдавать на копье Черткова. Он был таким, каким «сделал его Бог», по выражению Толстого, или каким сделал его Рок, как сказал бы я. Судить его нельзя, тем более, что он еще живой человек и всего сказать о нем нельзя. Газеты травили его всячески, газеты почетный титул его «друг Толстого» брали в иронические кавычки, но все это – газетное отношение к делу. Совершенно бесспорно, он сделал для Толстого и его дела очень много, совершенно бесспорно, он любил Толстого, как очень преданный человек, совершенно бесспорно, что и Толстой его любил и считал действительно самым близким своим другом. Все это совершенно верно, и тем не менее все же в жизни Толстого он сыграл роковую роль, и судьба, столкнув этих трех лиц, завязала узел, который развязать было нельзя: не могла графиня примириться с дневниками, в которых она выставлялась как бы к позорному столбу, не могла помириться с потерей состояния для своей многочисленной семьи; не мог Толстой перестать быть Толстым и отказаться от своих взглядов; не мог Чертков не помогать ему в этом, ибо в этом он искренно видел святое и великое дело, которое еще больше возвеличит его любимого учителя. Иначе они не могли. И это-то вот и есть Рок. «Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни», – говорил о Черткове Толстой. И он не мог не быть глубоко благодарным – иначе он не был бы Толстым. И он всячески старался заплатить свой долг: он не любил сниматься, но Чертков снимал его сотни, если не тысячи раз, – он держал даже для этого специального фотографа. Он не мог не доверить свои бумаги Черткову, потому что он знал, что именно в его руках они всего надежнее будут сохранены. И Чертков действительно построил в Англии, у себя в усадьбе, специальное хранилище для них, про которое, смеясь, рассказывали, что его не возьмет ни пожар, ни наводнение, ни землетрясение, ни конец мира, ни даже русская полиция...

Графиня чувствовала в Черткове врага, который толкает ее мужа на путь катастроф, и боролась с ним. Но она чувствовала, что в борьбе этой ей не победить и – теряла равновесие. И если профессор Захарьин много лет назад счел возможным бросить Толстому упрек: «вы ее не поберегли», то теперь, в старости, все это и отозвалось с особенной силой. Надо было отдохнуть, а вместо отдыха только начиналась самая главная борьба. И, естественно, она потеряла власть над собой и делала много такого, чего в обычном состоянии не сделала бы. И это глухое борение темных сил часто прорывалось наружу и – делало больно.

Недовольная рассылкой из Ясной целой массы «нелегальной» литературы, графиня пригрозила, что, если это не прекратится, она попросит губернатора устроить у них обыск и все забрать.

– Соня, тогда я уйду... – сказал Толстой.

Она сдается.

Иногда графиня точно искала путей к сердцу мужа. Раз Андрей Львович говорил ей, что он очень несчастлив и что на войну он поехал только для того, чтобы искать смерти, а на возвратном пути оттуда хотел застрелиться. И графиня сказала:

– Ты потому несчастлив, что живешь нехорошо. Это все равно, как если бы я пришла в отчаяние сегодня от того, что вчера была злая. Из моей вчерашней злости следует только то, что сегодня я должна быть доброй. Так и ты...

– Совершенно верно... – заметил Толстой. – Я прямо чувствую, что я обязан быть счастливым. А если я несчастлив, то в этом я сам виноват. Нам дано все, чтобы быть счастливым...

Конечно, графиня очень упрощала жизнь: может быть, Андрей не потому был несчастлив, что жил нехорошо, а потому жил нехорошо, что был несчастлив. Жизнь на прописи не смотрит. Тут слышно ее желание итти с мужем заодно, быть ему приятной. Но – темное опять нарастало и иногда прорывалось наружу.

Говорили как-то о семейной жизни. И вдруг Толстой рассмеялся. Все, конечно, обратились к нему.

– Нет, это я анекдот один вспомнил... – сказал он. – Поссорился как-то один помещик со своей женой, подошел, раздраженный, к окну, а на лугу перед домом разыгрался теленок: то побежит, хвост пистолетом, то взлягнет, то прыгнет сразу всеми ногами, – словом, не знает, что и придумать от радости. Смотрел, смотрел на него помещик да и вздохнул: «Эх, женил бы я тебя!».

Все мы засмеялись.

– Да, всякая девушка, выходя замуж, много хорошего утрачивает в своей духовной жизни... – проговорила вышивавшая тут же графиня.

И в голосе ее мне послышалась обида.

Не всегда тактична была и графиня. Не раз и не два заводила она, например, со мной – да и с другими – разговор о будто бы ненасытном честолюбии мужа.

– О, вы еще не знаете его! – говорила она. – Он страшно честолюбив. Ради славы он готов на многое...

Можно сказать, что положение ее собеседника в таких случаях было не из завидных...

Но душа человеческая исполнена противоречий: несмотря на то, что пропасть между Толстым и графиней становилась все шире, игра темных сил Рока в их жизни все ощутительнее, уже иногда нарастала настоящая вражда, все же оживало и старое, все же графиня понимала, чья она подруга. Раз она играла Бетховена. Толстой похвалил. Старая женщина вся вспыхнула от радости и со своей обычной горячностью воскликнула:

– Никогда не жалею я так, что плохо играю, как тогда, когда слушает меня Лев Николаевич!

XXXVIII

К этому времени – 1909 год – борьба темных сил жизни особенно обострилась в семье, и в доме стояла иногда прямо грозовая атмосфера. Графиня иногда делала уже вещи явно неразумные. Конгресс мира, собравшись в Стокгольме, приглашает Толстого выступить – графиня вдруг оказывает отъезду жесточайшее сопротивление. Вот как эти дни отразились в записях дневника:

«21 июля. С вечера вчера Софья Андреевна была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 2-х и дольше. Проснулся слабый. Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрываю от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство[112]112
  Курсив автора.


[Закрыть]
C'est le moment ou jamais![113]113
  Теперь или никогда (фр.).


[Закрыть]
А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу: делать не свою, а Твою волю...

22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно-хорошо. Да, любить делающих нам зло, говоришь. Ну-ка, испытай! Пы таюсь, но плохо... Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе... Не знаю, что буду делать... Помоги, помоги, помоги... Это «помоги» значит, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание...

26 июля. После обеда опять заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфином, я вырвал из рук и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки... Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось...»

Толстой в Стокгольм не поехал, но послал свой доклад. Доклад его просто положили под сукно. Толстой сказал, что, если не хотите воевать, то не надо войска. Графиня невольно оказалась права: делать там Толстому как будто было нечего.

И в то время как в Стокгольме заседал конгресс мира, в русских деревнях шла извечная драма.

«Сам я пошел в деревню, – писал Толстой, – и испытал одно из самых сильных впечатлений, поплакал. Были проводы ребят, везомых в солдаты. Звуки большой гармоники – залихватски выделывают „барыню“, и толпа сопутствует, и голошение баб, матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа больше женщин и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребятишек, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот со строгим, серьезным выражением лиц. Слышны причитания – не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.

Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына. Поговорил о водке. Он пьет и курит. «От скуки». Подошел Аниканов, староста, и маленький, старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал, указывая на ребят, спрашивать, кто – кто. Гармония не переставая – заливалась, все идем, на ходу спрашиваю старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего: а этот чей? – «Мой», и старичок захлюпал и разрыдался. И я – тоже.

Гармония не переставая работала. Зашли к Василию, он подносил водку, баба резала хлеб. Ребята чуть пригубили. Вышли за деревню, постояли, простились. Ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься, пожали руки. И опять я заплакал. Потом с Василием сел в телегу. Он дорогой льстил: «Умирайте здесь, на головах понесем...».

А дома все то же, все то же...

За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и помещиках и крестьянах, – рассказывает Булгаков, бывший в то время секретарем у Толстого. – Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.

– Русский мужик трус... – возражал Андрей Львович. – Я сам видел, как на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.

– Крестьяне – пьяницы... – говорит графиня. – Войско стоит столько, сколько на вино тратится, это статистикой доказано. Они вовсе не от того бедствуют, что у них земли мало.

Вошел Толстой. Разговор замолк было, но сейчас же возобновился опять. Толстой сидел, насупившись, за столом и слушал.

– Если бы у крестьян была земля, – тихо, но очень твердо произнес он, – то не было бы здесь этих дурацких клумб...

И он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.

– И не было бы дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц... – продолжал он.

– Пятнадцать... – поправили его.

– Ну, пятнадцать...

– Помещики самые несчастные люди... – продолжались возражения. – Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ...

– Что же, ты хочешь сказать, что мы менее мерзавцы, чем они? – сказал Толстой и рассмеялся.

Все рассмеялись тоже. Толстой попросил доктора Маковицкого принести недавно полученное письмо, которое и прочитал вслух. Вот что писали ему со дна народного океана:

«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с Вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой Вашей смертью говорю Вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что Вы не доживете до того времени, чтобы убедиться в своей ошибке. Желаю Вам счастливой смерти...».

Письмо произвело на всех очень сильное впечатление – на минуту. Потом опять начинают свое.

И он записывает у себя:

«Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от голодной холодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек пять-шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень – точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть, и зло на богатых, но не знаю, не мучительнее ли стыд моей жизни».

Когда я попал в Ясную в самом начале 1910 года, там стало временно как будто потише. Все, что заметил я в нем нового, было то, что он чаще, чем прежде, с какою-то тихою радостью говорил о близости конца и, очевидно готовясь к этому концу, больше, чем прежде, искал уединения. Работал он, как всегда, изумительно много и изумительно споро... Письмами со всех концов света его буквально засыпали. К нему шли за всяким советом: еврей-студент спрашивает его мнение о перемене религии; другой спрашивал, следует ли ему бросить жену и детей, чтобы жить христианской жизнью; какая-то старушка, узнав, что он страдает мучительной отрыжкой, просит ей прислать средство от этой неприятности; молодые поэты посылают ему на суд свои произведения. А вот письмо из далекого Трансвааля от одного индуса, который сообщает Толстому, что в тамошних тюрьмах сидит более ста человек индусов, которые признали невозможным подчиниться несправедливому закону, изданному Трансваалем против индусов, и борются с ним путем мирного сопротивления. Письмо это чрезвычайно взволновало и обрадовало Толстого. Если память не изменяет мне, оно было подписано прославившимся потом Ганди...

Тот, кто близко знал Толстого, знал, как неослабно работал он над собой. В этот приезд мне пришлось подметить такую маленькую, трогательную черточку из его жизни. Вечером, перед сном, он любил, отдыхая, поиграть в шахматы или в карты. И на этот раз затеял винт. Толстой сел за стол первым и заметил, что одному из партнеров не хватает стула.

– Илья Васильевич, – обратился он к лакею, – дайте, пожалуйста... Впрочем, нет, ничего не надо... – спохватился он, встал и сам принес стул.

Игра кончилась для него удачно: он выиграл семь копеек и, видимо, немножко гордился своим искусством.

Много смеялся он в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки – не то «Интуитивные звуки», не то «Интуитивные краски», полной всяких выкрутасов. Особенный успех имело стихотворение, которое начиналось так:

 
Вонзим же штопор в упругость пробки,
И взоры женщин не станут робки!
 

И он омрачился.

– Чем занимаются! – вздохнул он. – Это литература! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них «упругость пробки»...

И он рассказал нам о посещении его профессором Джонсоном, который заехал в Ясную по пути со съезда естествоиспытателей. Между прочим профессор рассказывал Толстому о способах выделки нежных сортов кожи, для которых необходим собачий и голубиный помет. Раньше этот материал доставлялся из Константинополя, где, как известно, собак масса, но теперь нашли способ изготовлять его дома искусственным способом.

– Теперь вы подумайте о положении рабочих, проводящих всю жизнь среди этой пакости... – сказал Толстой. – И для чего? Для того, чтобы у дам была нежная кожа для перчаток.

Вот на днях у меня был один синематографщик, который между прочим показывал мне и производство бумаги. Вот пусть и покажут производство такой кожи да и другие производства, всегда тяжелые и большею частью совершенно ненужные, и особенно всю трудовую, полную нужды крестьянскую жизнь. Пусть все своими глазами видят то, пусть поймут, на чем держится их праздная жизнь. Сегодня утром, проснувшись, я засмотрелся на никелированную спинку кровати: как все это блестит, как чисто, как удобно, а что мы знаем о том, какими трудами все это достигнуто? Ничего! И надо кричать об этом... А они-»упругость пробки»!.. И все больше и больше я сознаю, что я не к той аудитории обращаюсь – нужно забыть эту нашу образованную аудиторию и помнить лишь о людях трудящихся, о них думать, для них работать.

Кто-то вспомнил о картинах художника Н. В. Орлова, посвященных изображению крестьянской жизни. Они не имеют никакого успеха, и художник бьется в страшной нужде.

– А между тем, – с волнением заметил Толстой, – эти картины лучшее, что я в этой области знаю...

Выбрав удобный момент, Толстой позвал меня к себе в рабочую комнату. Незадолго перед этим у меня умерла в страшных мучениях Мируша, и мне хотелось побеседовать с ним наедине.

– Ну, что, все еще не покорились? – спросил он, усадив меня.

– Нет, Лев Николаевич, не покорился... Не могу покориться... – отвечал я. – Нужно было наказать меня, – я готов покориться, нужно было отнять у меня то, что дороже всего в жизни, – и с этим помирился бы, но зачем, кому нужны были эти тяжелые мучения, которым была подвергнута Мируша на моих глазах в течение трех суток? Ни понять, ни принять этого я не могу...

– Не старайтесь понять это... – сказал он. – Есть вопросы, на которые ответа человеку нет. И это один из таких вопросов.

– Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, – сказал я. – И он не нашел ответа.

– Потому что нет ответа... – повторил он. – Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться...

– Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? – сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.

– Бог есть любовь... – повторил старик. – Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь – лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.

Он спросил, как похоронили Мирушу. Я сказал, что без священника.

– Но, – сказал я откровенно, – мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности...

– То есть некоторой доли суеверия?

– Если хотите... Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но...

– Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, – серьезно перебил он меня.

– Впрочем, и вам знакомо это чувство, – помните, вы писали Фету: церковный обряд нас не удовлетворяет, но что же делать нам с дорогим умершим? Не позвать же кучера, чтобы вынести его...

– Да, да, я вполне вас понимаю... – сказал Толстой. – Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить... все это...

Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю