Текст книги "Душа Толстого"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Но вся эта горечь – плод позднейших лет. А в то время Толстой наслаждался в полной мере своими молодыми победами и, как мы видели, сразу стал держать себя, как «власть имеющий». В конце 1856 г., чтобы развязать себе руки для новой, открывшейся ему деятельности, он вышел в отставку. И до того по-прежнему, больше прежнего был упоен жизнью и собой, что почти не заметил тяжкой болезни и смерти своего брата Дмитрия.
Кончив университет, молодой Дмитрий тоже пошел жизнью особенными, толстовскими путями, не как все. «Митенька, окончив курс, решил служить по гражданской части, – рассказывает Толстой. – Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль это законодательство, и, решив это, поехал в Петербург». Он ходил там по разным чиновникам в нанковом пальто – под пальто ничего не было: костюм был излишен – и все допытывался у них, где и как мог бы он быть полезен. Чиновникам такой «постанов вопроса», как говорят крестьяне, был, конечно, чрезвычайно удивителен: о пользе Отечества они думали мало. Митенька, разочаровавшись, уехал в деревню, и Толстой потерял его из вида настолько, что даже не мог потом вспомнить, чем он там занимался. Он охотно сходился с монахами, странниками и всякими оригиналами, которых так много на Руси, и жил, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин. И – вдруг его прорвало: он стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Но даже и в этой жизни этот высокий, сутулый человек со спокойными, прекрасными глазами вел как-то свою линию: ту женщину, проститутку, которую он узнал первой, он выкупил из публичного дома и стал открыто жить с ней. Но вскоре он заболел чахоткой, и тут только Толстой увидался с ним. Он был ужасен. Лицо – одни глаза, те же прекрасные, серьезные глаза. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел верить, что умирает. Рябая Маша, которую он выкупил из публичного дома, повязанная платочком, робко ухаживала за ним. Все это потом Толстой воскресил и снова тяжело пережил в «Анне Карениной», в сценах болезни и смерти брата Левина, но тогда, в молодости, он был так полон собой, что как-то даже не заметил этого ухода брата. «Я был особенно отвратителен в эту пору... – рассказывает он. – ... Мне было жалко Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали».
И что поразительно в этой двойственной, мятущейся душе, так это то, что среди петербургских светских удовольствий, которым он восторженно предавался, среди вольных и невольных жестокостей, которые он совершал – вроде того безучастия к страданию и смерти брата, – он находит в себе все же силы записать в дневник такие «муравейные» строки:
«Могучее средство к истинному счастью в жизни – это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального...».
И, читая у него такие строки, чувствуешь, что точно какая-то огромная, посторонняя ему сила вырывается так чрез него, а он, этот светский господин, кутила и почти бретёр, совершенно тут ни при чем...
VII
Не нужно быть тонким психологом, чтобы догадаться, что женщина очень рано постучалась в эту полную кипения бешеных сил душу. Уже в «Детстве» и «Отрочестве» есть намеки на эти первые устремления его. Прекрасная, она уже протягивала к нему, мальчику, сквозь терны всегда окружающих ее страданий свои зовущие руки.
Один из биографов Толстого и его так называемых последователей, человек наивный до святости, подойдя к этому периоду в жизни Толстого, – ему было уже под тридцать – делает попытку пересчитать по пальцам его увлечения: его детская любовь к Сонечке, потом, в студенческие годы, к одной казанской девице Зине, потом к неизвестной казачке на Кавказе, образ которой сохранился для нас в прелестной Марьянке в «Казаках», и т. д. Биограф, видимо, не может понять, что этими тремя женскими образами никак не может быть исчерпан опыт Толстого в этой области: страстные покаянные страницы его дневников и «Исповеди» говорят об этом достаточно красноречиво. И эти жгущие страницы как раз о том и говорят, что те женщины, которые остались всем неведомы, и дали бурной душе Толстого наибольшие радости, наибольшую горечь и оставили в ней наиболее глубокий след. И не так ли это в жизни и каждого из нас? И как наивно предполагать, что при всей своей совершенно исключительной откровенности Толстой так и сказал нам все, так все точки над i и поставил! Повторяю, что многие и многие страницы его дневников красноречиво говорят нам, что всего он нам сказать не захотел или – не посмел.
В 1856 г. Толстой увлекается одной из своих соседок по Ясной, молоденькой девушкой Валерией Арсеньевой, и наивный биограф его, рассматривая разные бумажки, относящиеся к этому периоду, торжественно, но решительно без всякого основания заявляет, что это увлечение имело какое-то особое, большое влияние на его жизнь. По моему мнению, наоборот, это мимолетное и на три четверти головное увлечение весьма пустенькой Валерией есть один из самых ничтожных эпизодов этой полной, увлекательной, как талантливая поэма, жизни. Толстому исполнилось уже двадцать восемь лет, в нем ясно пробудилось уже стихийное стремление свить свое гнездо – то стремление, которому покорно все живое, от первого воробья на заборе до великого писателя, – и вот Толстой как бы примеривает для этого гнезда всякую женщину, которая попадается ему на его жизненном пути. Примеривание его в данном случае идет комически нелепо: он, мечтатель, рисует себе это будущее в поэтических, серьезных, несколько чувствительных тонах, он как будто даже становится немножко на цыпочки перед своей избранницей и перед самим собой, а она, одна из бесчисленных птичек Божиих, которые не знают ни заботы, ни труда, мечтает о флигель-адъютантах, о шитом золотом платье и увлекается в Москве на коронации каким-то французом. Это, однако, ничуть не мешает ей поддерживать переписку со своим яснополянским вздыхателем и ментором. Толстой с этой наивной верой в человека, которая уживалась в нем рядом с полным недоверием к человеку, – отмеченным выше Тургеневым, – и которую он ухитрился пронести всей долгой жизнью своей, Толстой в длинных письмах убеждает девицу в ничтожестве и голых плеч, и платьев, вышитых золотом, и флигель-адъютантов, и алансонских кружев, – с такой горячностью, с такой серьезностью, точно сам он никогда и не стремился быть адъютантом и не измерял порядочность человека наличием свежих перчаток! Он пытается раскрыть ей глаза на иные радости жизни, девица пытается из женского кокетства подделаться под этот тон, проделывает все эти наивные женские трюки, вроде напускной холодности и прочее, но чрез пять месяцев после начала романа оба убеждаются, что они уже расстреляли бесплодно весь свой порох и что им лучше разойтись. Прелестная Валерия пошла своим путем жизни, а Толстой снова жадным сердцем стал выглядывать ту, к ногам которой он мог бы сложить свою мятущуюся душу, недоверчивую, как у человека, много раз опалявшего свои крылья, и наивную, как у ребенка, но всегда встревоженную и требующую невозможного, того, чего на земле, может быть, и не бывает...
Женщина играла в жизни Толстого колоссальную, хотя и не всегда всем видную роль. Он часто говорил об этой вековечной трагедии, которую переживают в жизни многие благородные души, говорил серьезно, тяжелыми, точно окровавленными словами, часто в интимной беседе пытался скрыть эту боль свою под шуткой, но ни окровавленные слова, ни шутки не избавили его от тоски по Женщине – ewig Weibliches[27]27
Вечной Женственности (нем.).
[Закрыть] – до конца дней его.
– О женщине всей правды я не сказал еще... – сказал он раз мне с улыбкой. – Боюсь!.. И скажу ее только тогда, когда почувствую, что смерть на пороге: скажу все – и скорее в могилу.
И он комически изобразил, как он юркнет в гроб и прикроется поскорее крышкой.
Есть упрощенные люди, которые говорят, что причина этой его вражды к женщине был неудачный выбор подруги жизни, но я, лично присутствовавший при последних актах этой долголетней драмы, решительно заявляю, что это совершенно неверно: во-первых, никак нельзя признать его выбор неудачным, хотя бы он и закончился драмой, а во-вторых, в этой трагедии души его я слышу, повторяю, трагедию общечеловеческую, которая кончится, кажется, только с последним человеком на земле.
Я не помню того – кажется, немецкого – скульптора, который создал чудную группу: перед обнаженной женщиной стоит на коленях в позе бесконечного обожания мужчина. Точно в ответ на это прелестное произведение Роден дал свою группу «l'Eternelle Idole»:[28]28
«Вечный идол» (франц.).
[Закрыть] в ней идол мужчина и поклоняется ему, полная восторга, женщина. Нам, мужчинам, кажется, что немецкий художник более прав, что вечный идол мира это женщина: может быть, трудно нам, слишком хорошо себя знающим, чувствовать себя в положении идола. Правда, вероятно, лежит в совокупности обеих концепций. Это лишь две точки зрения на то громадное, таинственное, прелестное и страшное явление в жизни, которое называется половым чувством или, как это ни мало нравится дедушке Толстому, – любовью.
Человечество с самых ранних времен до нас в отношении любви-победительницы резко разделилось на два неравных лагеря: одна часть его, огромная, вместе с поющими птицами, благоухающими цветами, без борьбы покорными страсти животными, словом, со всем миром живых, радостно, восторженно склоняет колена пред изукрашенным всей роскошью поэзии и искусства престолом; другая, ничтожное меньшинство, надевшее на душу власяницу и питающее ее акридами старых писаний, взбунтовалась, не желая покоряться капризной власти могучей богини, и прокляло, и вот уже тысячелетия проклинает ее на всех перекрестках. Этим бунтовщикам не нужны пестрые свадебные хороводы бабочек над цветущим лугом, не нужны весенние зори, как жемчугами перевитые соловьиного песнью, не нужны страстные черные ночи, – они хотят полного торжества светлого, как им кажется, духа человеческого над сумрачным, как им кажется, и полным всякого зла царством праха.
Эти неумирающие старцы восстали уже тысячелетия назад, но на всем протяжении человеческой истории мы нигде, ни в чем не видим ясных и несомненных следов их победы, – напротив, по-прежнему цветут цветы, и сияют звезды, и звенит солнечная земля милым детским смехом и веселыми голосами. А если случайно мы отдернем ту темную, сумрачную завесу, которой отгородились они от цветущего жизнью солнеч ного мира, – в житиях святых, во флоберовском «Искушении св. Антония», в изуродованных господином Чертковым[29]29
Владимир Григорьевич Чертков (1854–1936) – российский общественный деятель, издатель, последователь и друг Л. Н. Толстого. Черткову и Софье Андреевне доверил Толстой свои дневники.
[Закрыть] дневниках Толстого – мы видим, увы, не победителей с сияющим челом, а самоистязателей, мучеников, превративших свою жизнь в одну сплошную, неизбывную муку борьбы без всякой надежды на победу. Как отец Сергий, они могут победить на миг, но у нас нет ни малейшей уверенности, что и в другой раз отец Сергий отрубит себе палец и тем спасется от врага.
И когда ближе вглядишься в эти бунтующие души, то увидишь, что на бунт подняло их жадное сердце: они видят, что женщина не так хороша, как хотелось бы им в их тайном обожании ее, им хотелось бы, чтобы она была действительно лучезарной богиней, пред которой они могли бы с восторгом пасть ниц – этого восторга в них океан, – но она не богиня, она только женщина: у нее иногда даже изо рта пахнет, жалуется Толстой, у нее просвечивает с умыслом джерси, она говорит глупость. Она сама снимает с себя тот звездный венец, которым они в сердце своем венчают ее, и они бегут прочь, зарываются, кто в свои пещеры, а кто в дневники, бичуют свое тело постами и молитвой, и вот, когда победа кажется им уже близкой, вот вдруг среди черной, полной звезд ночи, в тиши пустыни, встает пред ними во всем блеске красоты царица Савская – у каждого из нас есть своя царица Савская – и призывно раскрывает пред ними свои объятия. Это уже поражение и, чтобы утешить нас, благочестивый биограф прибавляет, что под парчевыми одеяниями прекрасной царицы скрывались мохнатые ноги с козлиными копытами...
Это был не дьявол. Это была только женщина, даже тень женщины, дочери великой богини, от которой убежать некуда, ибо она властвует и в пещерах пустыни, и в морских глубинах, и в звездных мирах, всюду. И борьба с ней напрасна потому, что победить ее – значило бы победить жизнь.
Старенький Карлейль[30]30
Томас Карлейль (1795–1881), английский историк и публицист.
[Закрыть] говорит где-то, что все эти любовные дела такой вздор, что в героические эпохи никто не дает себе труда и думать об этом. Это звучит, конечно, гордо, но это только красивые слова: таких эпох, когда бы не пели соловьи, я не знаю. Более тонкий и правдивый Анатоль Франс, парижанин до мозга костей, отвечая старенькому Карлейлю, говорит, что ему, напротив, кажется, что вся природа и не имеет другой цели, как бросать живые существа в объятия одно другому, чтобы дать им испить между двумя безднами небытия мимолетную сладость поцелуя. Я же думаю, что природа мало заботится о наших сладостях, – ее цель тут другая: между двумя безднами небытия зажечь новый светильник жизни, этой красивой и пестрой сказки про белого бычка...
И Толстой в одно и то же время – один из наиболее ярких бунтовщиков против великой богини и один из самых восторженных поклонников ее. Толстой – женоненавистник! Женщины могут спать спокойно: тот, кто создал образ Марьянки, чаровницы Наташи, Сони, Кити, Анны, Катюши – как она прелестна за светлой заутреней! – и даже княжны Марьи и милой Долли, тот женщинам не страшен. Да и кто им, в конце концов, страшен?!
Да и сами старцы... Не угодно ли послушать?...
У одного царя родился сын. Врачи сказали царю, что если в течение первых пятнадцати лет ребенок увидит свет солнца или даже луны, то он ослепнет навсегда. Тогда царь приказал поместить сына до пятнадцатилетнего возраста в подземелье. И вот пятнадцать лет истекли, и царь повелел, чтобы сыну были показаны все вещи мира сего, дабы он узнал имена их. И вот мальчик узнал имена и золота, и серебра, и камней драгоценных, и лошадей, и тканей, и всего прочего. И, увидев женщин, он спросил об их имени. И министр царский, шутя, отвечал ему:
– Это дьяволы, созданные на погибель человеку...
И, когда потом царь спросил своего сына, что из всего виденного ему понравилось более всего, сын отвечал, что лучше всего – дьяволы, созданные на погибель человеку...
Святые отцы положительно не лишены ни чувства изящного, ни юмора!
VIII
В начале 1857 г. Толстой впервые уехал за границу, в ту Западную Европу, которая для многих и многих образованных русских людей типа Тургенева, «западников», была и до сих пор остается какою-то Меккой, в которой можно только трепетно поклоняться Каабе[31]31
Кааба – мусульманский храм в Мекке, имеющий форму куба.
[Закрыть] ее культуры. У наиболее чутких из этих людей этот «роман с Европой» кончается более или менее быстро, и со свойственным русскому человеку максимализмом они, как Герцен, опрокидывают вчерашнего идола и зло мстят ему за то, что они в нем обманулись.
Дома было у нас всегда плохо, очень плохо, и русский человек тосковал. Оппозиционные газеты, журналы и книги, а в те времена не быть в оппозиции было совершенно невозможно: порицая свое, ежедневно ставили российскому правительству и обществу в пример Европу, а для того, чтобы произвести впечатление более сильное, они, может быть, даже бессознательно и отчасти по невежеству весьма подкрашивали европейскую действительность: там благодетельные революции, там Declaration of Rights,[32]32
«Декларация прав человека и гражданина» – политический манифест Великой французской революции.
[Закрыть] там Habeas Corpus Act,[33]33
Хабеас Корпус Акт – один из основных конституционных актов Великобритании.
[Закрыть] там блаженство для человека и гражданина. И вот в этой-то искусственной атмосфере слепого поклонения Европе и вырастали молодые поколения и рвались в ту землю обетованную, чтобы насладиться ее благами.
Зоркий, недоверчивый, исполненный бунтарского духа, Толстой этого «романа с Европой» и не начинал совсем: он сразу занял по отношению к ней позицию независимую. Ни в его дневниках, ни в его письмах, ни потом в его крупных произведениях и следа нет этих «суеверных» – как он выражался – восторгов перед «Сикстинской мадонной», пред собором св. Петра в Риме, пред галереей Питти или Уффици и вообще всем тем, что старательный Бедекер[34]34
Карл Бедекер (1801–1859), немецкий издатель, он первым начал выпускать справочники-путеводители.
[Закрыть] разметил звездочками. Толстой смотрит то, что его интересует, и видит то и так, как и что ему видно. Недавно один «западник» назвал его дикарем. Я не думаю, что Толстой обиделся бы на это. Он близко знал европейскую культуру, он сам сделал в нее значительный вклад, оказав большое влияние на ее литературу, но тем не менее душой он остался, действительно, дикарем, вольным, гордым, выше всего ставящим свою полную духовную свободу.
В Париже не «Джоконда» поразила его – в Париже, среди зданий, на которых еще цел гордый девиз революции «Свобода, равенство, братство», он едет смотреть смертную казнь. Вот его запись в дневнике:
«6-го Апреля [1857 года]. Больной, встал в 7 час. и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу... Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться...».
И он «оглядывался» на нее чуть не всю жизнь и много лет спустя снова писал о ней в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».
Вот оно, это величайшее утверждение своей самодержавной свободы: что бы ни говорили и ни делали люди с сотворения мира, судья – я. Иногда он пробует подчиниться им, но у него решительно ничего не выходит: поехал смотреть «Джоконду», «надувался, чтобы умилиться», но не мог. Он не хочет и не может покориться никаким указкам, никаким пеленкам...
Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:
«Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое доставил вам несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой... Он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы пользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких, блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бросила бы ему что-нибудь. Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесстыдны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли...
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие «Швейцергоф» 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».
И из взволнованной души тут же вырвались удивительные слова:
«Нет, казалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто взвесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит где-нибудь теперь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и мудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, беззаконно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного...».
Но сам автор этих поразительных строк очень скоро забыл их – бунтующий против «противоречий» князь Нехлюдов победил его на долгие годы...
Из Люцерна чрез Германию Толстой вернулся в Петербург и в августе был уже в своей тихой Ясной. За эти месяцы появились в печати несколько мелких его вещей и в том числе «Люцерн», но с 1857 по 1861 г. критика молчала о молодом авторе, и он почувствовал это. «Репутация моя пала – пишет он в своем дневнике, – или чуть скрипит, и я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокоен, – я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все силы свои, тогда... Пусть плюют на алтарь...».