Текст книги "Душа Толстого"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
XXIX
Князь Д. И. Шаховской,[96]96
Дмитрий Иванович Шаховской (1861–1939), князь, государственный деятель, публицист, в 1917 г. министр Временного правительства, в 1918 г. – один из руководителей «Союза возрождения России».
[Закрыть] на редкость милый и преданный народу человек, много раз настойчиво требовал от меня, чтобы я съездил в Ясную Поляну.
– Как вам только не стыдно? Молодой писатель и не знает Толстого... – говорил он. – Непременно поезжайте...
Я отбивался руками и ногами: ни за что не решусь на такой подвиг. Князь всячески стыдил меня за это малодушие: ведь Толстой уже стар – я упускаю, может быть, последние возможности видеть и слышать его. И, наконец, уговорил-таки...
И вот, сам удивляясь на свою отчаянность, суровым осенним вечером – это было 1 сентября 1901 г. – я уже подъезжаю впервые к белеющим в сумраке башенкам у въезда в яснополянский парк. Мысль, что еще минута и я увижу Льва Толстого, приводила меня в такой ужас, что я вот-вот готов был сказать ямщику, чтобы он повернул обратно на Ясенки...
Я передал письмо князя старому лакею, который встретил меня в передней, он куда-то ушел и, скоро возвратившись, сказал:
– Пожалуйте!
Заплетающимися ногами, точно на казнь, я пошел за ним темными коридорами куда-то, как мне показалось, очень далеко, отворил дверь и сразу узнал ту сводчатую комнату, которая изображена на известной репинской картине «Толстой за работой».
– Очень рад с вами познакомиться... – услышал я старческий голос и – оторопел совершенно: я ждал встретить что-то огромное, необыкновенное, и вдруг сухенький, сгорбленный, весь седой старичок с беззубым шамкающим ртом.
Чрез несколько минут, однако, я пришел в себя, хотя какая-то напряженность во мне и осталась в этот вечер. Да и потом известную связанность я все же всегда чувствовал. Этот первый вечер в Ясной я был взволнован чрезвычайно, и потому многое из того, что слышал там, сейчас же и забыл.
Я спросил его, как он себя после болезни чувствует.
– Вот сегодня на прогулке чувствую вдруг, что мне что-то нехорошо, что сердце как будто останавливается... – шамкая, тихо говорил он. – Это у меня теперь часто бывает. Присел на повалившуюся березу, сижу, – вот-вот она, думаю, смерть... И сперва стало жутко, а потом я почувствовал себя хорошо и легко. Но это была не смерть, а только предупреждение. Смерти я не зову, но и не бегу от нее: христианин не может и не должен бояться ее – для него это только переход от временного к вечному...
Я спросил его, что он пишет. Он отвечал: только что закончил небольшую статью о положении рабочего народа.
– Я стараюсь показать в ней, что рабочий, борясь против капиталиста и ненавидя его, сам, в сущности, в душе, такой же капиталист: он готов перебить кусок хлеба у товарища, готов раздавить его, стать над ним... Представится ему случай, и он очень охотно станет таким же, как и капиталист, которого он ненавидит. Для того, чтобы рабочим избавиться от зла, нужно, чтобы они воспитали в себе другого человека, христианина...
Во время нашего разговора лакей подал Толстому вечернюю почту, целую пачку писем со всех концов света. Было и несколько заграничных газет с черными пятнами статей, замазанных цензурой.
Толстой усмехнулся.
– Как замазали! Боятся должно быть, чтобы я не испортился...
– А вот это от одного врача, профессора... – сказал Толстой со своей тонкой улыбкой. – Он убеждает меня, что бессмертие это вздор и что наша душа это, в конце концов, только химическая формула Н20 или как это там? Он советует мне, чтобы поправиться, есть устриц, цыплят, пить мадеру... Вкусные вещи...
Уезжая поздно вечером, я получил от Толстого письмо к итальянскому журналисту Пьетро Мадзини, который спрашивал мнения Толстого о франко-русском союзе. Русской почте особенно тогда доверять было нельзя, – а я как раз ехал за границу. Письмо это выдержано до такой степени в толстовских тонах, так для автора его характерно, что нельзя не привести его тут целиком.
Он писал:
«Мой ответ на ваш первый вопрос, о том, что думает русский народ о франко-русском союзе, следующий: русский народ, настоящий народ, не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза, но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что, так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом предпочтительно пред всяким другим не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а, быть может, и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.
На вопрос: разделяет ли русский народ восторги французского народа, я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле, в чем я очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
Относительно третьего вопроса: каково значение этого союза для цивилизации вообще, – я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войной, направленый против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается до значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа для того, чтобы представиться – или на самом деле быть – согласными в намерениях и чувствах с правительством наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем, и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же и на цивилизацию вообще».
Конечно, если бы на границе русские жандармы обнаружили у меня это письмо, то солнечной Сицилии на этот раз мне видеть бы не пришлось, но, на мое счастье, все сошло благополучно, и из Константинополя я отправил это письмо по назначению, и скоро в европейской печати поднялся большой шум; свободно выраженное мнение великого Толстого взбудоражило всех, но, конечно, никакого влияния на ход событий не оказало.
Приехав в Сицилию, я с великим трепетом отправил Толстому свое первое письмо. Я рассказывал в нем о никогда не кончающейся борьбе между добром и злом, которая происходит в моей душе, просил его совета и говорил ему о своей давней, еще со школьной скамьи, любви к нему. А в память моего посещения Ясной я просил его выслать мне его портрет с надписью.
Прошло довольно долгое время. Помню, сидел я раз за завтраком в Hotel de France в Палермо, и вдруг лакей подает мне заказное письмо. Раскрываю и глазам своим не верю: письмо от Толстого! Ничего от волнения не понимая, читаю: «не унывайте, сначала и опять сначала...».
Я не могу теперь и описать того глубочайшего волнения, которое охватило меня. С моей души, как мне тогда казалось, разом спали все оковы, и я решил немедленно начинать «сначала и опять сначала», и поэтому тотчас же после завтрака, позвав к себе в комнату прислуживавшего мне лакея, я, чтобы ознаменовать окончательный разрыв свой с моей прежней греховной жизнью и начало жизни совершенно новой, подарил ему свой чудесный фрак, сооруженный трудами мистера Waddington. На что был мне фрак в моей новой жизни...
Надо было видеть изумление моего Пеппино при этом моем жесте! Надо было видеть, какими круглыми глазами провожала меня вся прислуга, когда я проходил мимо куда-нибудь! На долгое время странный signore russo стал в отеле какою-то притчей во языцех. Но signore russo не унывал: сначала и опять сначала!
... С этого времени начинается толстовский период моей жизни. Постепенно совершенствуя себя по его заветам, я все больше и больше упрощал свою жизнь. Все, что я имел, я отдавал на просвещение народа и на помощь ему в его бедах. Сказать, что я только играл, что я относился к делу легкомысленно, я, по совести, не могу: я был верен этим идеалам более десяти лет. Я купил себе немного земли на берегу Черного моря, на Кавказе, садил, сеял, копал, поливал, возил навоз, словом, делал всю черную работу сам, а отдыхая от трудов земледельческих, писал, и переводил, и издавал всякие книги по религиозно-философским вопросам, подвергался обыскам, был судим за свои писания – все, как полагается. А потом, после страшного удара, который нанесла мне смерть, отняв мою любимую дочь, начался страшный духовный кризис, и я потихоньку ушел от этих идеалов: они во всяком случае не дали мне того «спокойного и радостного отношения к жизни и смерти», которое обещал мне мой учитель. Наоборот, все эти десять лет были годами напряжения, тяжелой борьбы, а иногда и просто какою-то непонятной Голгофой. А в минуту тяжкого испытания они не дали мне силы...
Это чувствовал иногда и сам Толстой. Так, в 1898 г. у него в дневнике есть такая запись: «Моя интимная жизнь по-прежнему. Как я и предвидел, мое новое понимание жизни в Боге для усовершенствования любви притупилось и ослабело. В тот момент, когда я имел в нем наибольшую нужду, оно оказалось недостаточным или точнее, не столь надежным, как я ожидал. Все это для меня оказалось не какою-то „скалою веков“, а лишь новым островом Робинзона, на котором я временно спасался от горечи жизни. Я был достаточно умен, чтобы понимать, что наши усилия сразу в мире ничего не изменят, но ничего не изменилось по существу и в моей душе и в моей личной жизни. И это-то вот более всего и подкосило мою веру... Конечно, были и минуты радостные, но они были и прежде, в греховной жизни моей, бывают и теперь: на всех путях жизни человеческой есть и радости, и страдания и никто не скажет, на каком пути чего больше и чего меньше... Прав был Анатоль Франс в своей прекрасной легенде, что все содержание человеческой истории заключается в четырех словах: люди рождались, страдали и умирали. Я внес бы в горькие слова эти только одну поправку: люди рождались, страдали, радовались и умирали – ибо без радостей не стали бы они и жить. Так это с человечеством, так это и с отдельным человеком...»
XXX
С этого времени у меня установились постоянные и теплые отношения с Толстым. Не знаю почему, но я не записывал первых своих посещений Ясной, и потому многое из памяти моей совершенно исчезло. Постараюсь восстановить здесь то, что я помню. Но прежде всего несколько слов об общем тоне Ясной Поляны.
Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья
Васильевич, старый слуга Толстых, заболел. Вместо него прислуживать за столом взяли из деревни шестнадцатилетнюю девушку, Дашу, крестную дочь сына Толстого, Андрея. Когда Даша обносила блюдо вокруг стола и очередь дошла до Андрея Львовича, Даша сказала: «здравствуй, крестный!» и без всяких церемоний поцеловала его. И чувствовать эту атмосферу старого белого дома было всегда чрезвычайно радостно...
Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:
– Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил...
Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:
– Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать...
И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.
И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:
«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя...“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами...»
Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.
– Вот встретил сегодня на шоссе странника одного... – рассказывал мне он однажды. – Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает... И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, – это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..
И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.
Но, оставаясь мягким и терпимым, Толстой тем не менее позиций своих не сдавал, не оставлял ни своего вегетарианства, несмотря на весь шум по этому поводу графини, ни своего очень простого костюма, ни своего прямого, искреннего языка. Раз за обедом он рассказывал, например, нам, как к нему зашел в Москве сын его друга, В. К. Сютаева.
– Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно... – рассказывал он. – Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? – спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся... Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется...
В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.
Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина... – обращается дама к Толстому. – Я тебе на чаек дам...». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно...». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам... – засмеялся Толстой. – Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал...». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.
Когда Толстой ехал, больной, в Гаспру, в Крыму он раз слез с экипажа и пошел пешком размяться немного. На шоссе стоял какой-то молодец вроде мелкого торговца. Толстой стал расспрашивать его о местности. Тот, видя пред собой бедно одетого старика, отвечал с достоинством и презрительно. Подъезжает коляска с графиней, Толстой благодарит молодца, садится и уезжает. Молодец был озадачен и спросил одного из спутников Толстого, кто такой этот старичок.
– Толстой... – отвечает тот.
– Как Толстой? Писатель?!
– Он самый...
– Боже мой, Боже мой... – воскликнул молодец и, с отчаянием сорвав с себя фуражку, бросил ее на пыльное шоссе. – А я как говорил с ним! Думал, так, странничек какой... Все в жизни отдал бы, чтобы только повидать его, а вот, подлец, говорил с ним так!
И долго стоял он без фуражки и смотрел вслед экипажу, который увозил Толстого...
Мужик лицом, мужик по костюму, Толстой, «этот великий мужик», как звали его за границей, всегда болел душой о мужике, всегда о нем думал и с великим уважением относился к нему...
Как-то, когда я жил близ Ясной, получил письмо из Сибири от одного политического ссыльного, который, отбыв свой срок, просил помочь ему вернуться домой, говоря, что нужно ему на это сто рублей: у него багажа около сорока пудов. Письмо было грубое, требовательное, неприятное. Я показал его Толстому.
– Нет, я ничего не могу сделать тут... – сказал он, нахмурившись. – Да меня и вы удивляете... – прибавил он после небольшой паузы. – Ведь вы-то знаете народ. В любой крестьянской избе нуждаются в вашей помощи несравненно больше. Если есть чем помогать, им помогайте. А тут – сорок пудов багажа...
Еще, помню, пришлось мне раз присутствовать на занятиях Толстого с крестьянскими ребятами. Это было уже в марте 1907 г. Занятия эти состояли в том, что он рассказывал детям что-нибудь из Евангелия, а потом заставлял их пересказывать это. Целью этих занятий было, во-первых, обучение детей началам христианской веры, а во-вторых, составление Евангелия по пересказу самих детей. Об этих занятиях Толстой не мог говорить без слез: «дети приходят заниматься, а я учусь с ними...» – говорил он. На одном из таких уроков посчастливилось присутствовать и мне. Чтобы не смущать детей, мы – яснополянский домашний доктор, Душан П. Маковицкий, и я – сидели тихонько в соседней комнате, дверь которой Толстой оставил нарочно приоткрытой. И как-то к слову Толстой рассказал детям следующую легенду:
«Жил в старину в пустыне один отшельник. Он проводил все свое время на молитве. И пошел он раз к своему наставнику, еще более благочестивому старцу, и спросил его, что он мог бы сделать еще, чтобы угодить Богу. И послал его старец в соседнюю деревню, к мужикам:
– Поди к ним, поживи с ними денек, – может, чему и научишься у них...
Пошел отшельник к мужикам в деревню – видит, встал со сна мужик, пробормотал «Господи, помилуй...» И скорее за работу. И так проработал мужик до вечера, а вечером, вернувшись с поля, опять пробормотал только «Господи, помилуй...» И скорее спать. И вернулся отшельник к старцу и говорит:
– Нет, нечему научиться у них. Они и Бога-то всего два раза в день вспоминают, утром да вечером...
Взял тогда старец свою чашу, налил ее до самых краев маслом и подал отшельнику.
– На, – говорит, – возьми эту чашу и за день обойди с ней вокруг деревни да так, чтобы ни одной капли не пролить...
Взял отшельник чашу, а вечером воротился.
– Ну, хорошо... – сказал старец. – Теперь скажи, сколько раз за день ты о Боге вспомнил?...
– Ни одного... – смутился отшельник. – Я все на чашу смотрел, пролить все боялся...
– Ну, вот видишь... – сказал старец (тут голос Толстого стал осекаться и дрожать). – Ну, вот видишь: ты только о чаше думал, и то Бога ни разу не вспомнил, а он, мужик-то, и себя кормит, и семью, да еще нас с тобой, в придачу, а и то два раза Бога помянул»...
Толстой с глазами, полными слез, едва договорил, растроганный, последние слова – вернее, их договорили все вместе ребята, принявшие легенду с величайшим воодушевлением.
Конечно, известная идеализация крестьянского мира тут налицо, но, может быть, это в достаточной степени объясняется тем исключительно тяжелым положением крестьянства, которое так тревожило тогда все живые сердца.
И он никогда не упускал случая заступиться за мужика.
Летом 1907 г., когда безбрежный крестьянский мир волновался, требуя себе земли, Толстой не выдержал и написал всемогущему тогда П. А. Столыпину письмо, в котором он умолял его использовать свою огромную власть для того, чтобы остановить те ужасы, которые шли тогда по всей России: все эти бунты крестьян, их жестокие усмирения, казни и прочее. Он убеждал Столыпина передать всю землю крестьянству на основаниях, предложенных Генри Джорджем. Скоро получил ответ от всемогущего министра: теория Генри Джорджа неприменима – «столыпинские галстуки»[97]97
Так назывались тогда виселицы.
[Закрыть] применимее... Толстой прочел письмо, горько усмехнулся и сказал:
– Только и есть в этом письме хорошего, что вот этот чистый листочек чудесной бумажки...
И тотчас же он оторвал чистую страницу от письма и спрятал: в этом набожном отношении к человеческому труду во весь рост была видна его исключительная душа...
Он прекрасно чувствовал всю бесплодность таких «уговариваний» правящих, много раз давал себе слово не обращаться к ним, но не выдерживал и снова писал, и снова ничего не получалось.