Текст книги "Душа Толстого"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
XLI
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны – может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то – все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями – чертковским и графини – выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями – был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь – я это очень подчеркиваю – совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde,[118]118
Настоящий высший свет (франц.).
[Закрыть] но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы – сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
– Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
– Вас поздравить сегодня, графиня, можно...
– С чем? – печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, – теперь уже умерший – который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду...».
«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, – запи сывает он в этот свой несчастный дневник, – что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями.[119]119
Курсив автора.
[Закрыть]Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех...»
Уйти от всех – вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел – и совершенно справедливо – остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне:
– Жаль, жаль: я всегда за status quo... Надо уметь жить во всяких условиях...
Узнав от меня, что составленный мною сборник «Голоса народов», посвященный религиозным течениям в России, Персии, Индии и прочее, идет слабо, он сказал мне, чтобы я непременно выслал часть издания ему: он очень одобрял этот труд мой и хотел рассылать его вместе со своими книгами. А незадолго перед этим, в одну из хороших, интимных минут, он говорил мне:
– Я мог бы уйти из этой обстановки и жить так, как мне хочется, – мне-то, правда, было бы хорошо, а они? Нет, надо быть не там, где тебе хорошо, а там, где нужно. Любить человечество легко, а вот трудно любить ближних, тех, до которых рукой достать можно...
Прощаясь со мной 11 октября, и графиня, и он взяли с меня слово непременно заехать к ним на обратном пути из Москвы: значит, не хотел, не думал он уходить. Записи в его дневнике за это время тем не менее говорят о его нарастающем желании уйти, хотя иногда и прорывается другое: «нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее, – записывает он 29-го сентября. – А х, к а б ы...».[120]120
Разрядка автора.
[Закрыть] Но покорить не удалось, не сумел, и вновь дневник переполнен думами об уходе, и он ловит себя «на грешном желании, чтобы она подала повод уехать».
В эти дни у него остался переночевать крестьянин М. П. Новиков, которого он очень ценил и уважал. Новиков так рассказывает об этом вечере:
«... А помните, Лев Николаевич, два года назад вы писали на мое приглашение навестить меня, что „если бы я даже хотел, я не мог бы поехать к вам...“ – сказал Новиков. – Для меня так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать...
– Тогда, – перебил меня Толстой шутливо, – было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или как это у вас говорят? Отошел от семьи, кажется... Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен...
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Толстой перешел на серьезный тон.
– Да, да, поверьте, я умру не в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. Может, я впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить: ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях. Я ведь стал такой беспомощный и бесполезный... – произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилий, чтобы не расплакаться при этих словах, и Толстому, видимо, тяжело было это признание...»
Когда Новиков лежал уже в постели и засыпал, Толстой снова пришел к нему и, присев к нему на постель, в темноте сказал тихо и отрывочно:
– Я к вам на минутку... Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь, в лес, в сторожку или на деревню к бобылю, где бы мы помогали друг другу, но Бог не давал мне силы порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для моего удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных... А теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше из-за меня будет спора, греха...
Старушка М. А. Шмидт всячески уговаривала его не уезжать – «да и моя совесть не дает», – прибавляет он в дневнике от 26 октября.
И, наконец, лавина сорвалась.
«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, – записывает он. – Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет – сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать... Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем...»
Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит – разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа – это полное поражение: «ну-тка, покажи-ка твое христианство, – обращался он к себе в дневнике. – Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло...» И вместо того – это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того – это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании – на словах – медицины, вместо того – это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»... И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов...
Бедный старик тем временем в сопровождении верного Душана своего колесит по железным дорогам в жарких, накуренных махоркой вагонах, и оба не знают, куда ехать. Ведь le vrai grand monde так велик и где, где преклонить в нем старую голову? А там, в Ясной, в померкшей Ясной, из которой ушла навсегда эта мятущаяся, но такая детская, такая милая душа, там обезумевшая, больная старуха с исступленными глазами бежит старыми ногами к холодному зимнему пруду, со всего размаха падает на скользких мостках, ползком двигается к краю их и сваливается в ледяную воду: она жить не хочет. Ее вытаскивают. Она продолжает безумствовать. У нее отбирают опиум, от нее прячут перочинный нож, у нее отнимают тяжелые предметы, которыми бьет она себя в старую грудь... Улучив свободную минуту, она снова бежит к пруду, и опять ее ловят и приводят домой. Она уже не владеет рассудком, и в ее вывихнутой душе любовь к человеку, с которым она прожила почти 50 лет, сменяется ненавистью к нему, погубившему ее и семью. Она то целует и прижимает к себе его маленькую подушку, и зовет своего Левочку, то кричит, что Левочка этот зверь, что нельзя было поступить с ней более жестоко. Она падает, больная, она думает, что умирает, и зовет Черткова проститься, но тот отказывается – во имя Христа, вероятно.
А бездомный Толстой кружится в это время вкруг той Оптиной пустыни, которая так странно притягивала его всю жизнь, кружится около Шамардина, где доживала свои дни его сестра-монахиня. И он горько плачет, рассказывая сестре своей о своих страданиях, и пишет ласковое письмо графине, в котором говорит, однако, что изменить ничего уже нельзя, и пишет дочери о своем положении: «если уж кому топиться, то никак уж не ей, а мне...» И слышно в этих словах – ей – злое чувство. А верный Душан его сидит в это время над картой: они оба не знают, куда им деваться, куда ехать – не то на Дон, не то в... Болгарию! И все боится он, что его нагонят. И из Ясной уже приехала Александра Львовна, а от Черткова один из его свиты... Он хотел отдохнуть тут, но этот приезд перевернул все вверх ногами: его открыли.
И Толстой бросается дальше – «еще не знаем, куда», пишет он детям, – и настолько торопливо, что Александра Львовна не успела даже собрать его вещи. И вот они снова едут – в пространство. Старику вдруг становится плохо настолько, что на станции Астапово они должны слезть. Он сидел на диване в дамской комнате станции и весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. В дверях стояла толпа любопытных. То и дело в комнату входили нарочно дамы, оправляли перед зеркалом прическу и уходили. Начальник станции, г. Озолин, сжалился над бедным Толстым и отвел ему у себя в квартире две комнатки. Толстого повели туда. Он шатался на ходу и почти вис на руках тех, кто его вел. И уложили его в постель.
Ему было очень плохо. Иногда он бредил и в бреду говорил: «удрать, удрать... догонит...». Но удрать было уже нельзя. В минуты улучшения он диктует близким письма и, конечно, дневник, – о Боге, о жизни – и плачет. И уже понимает он, что «на Соню много падает, – мы плохо распорядились». Летят телеграммы, едут доктора, приехали дети, приехал, конечно, Чертков-победитель, приехала графиня. Она заходит на крыльцо дома – ее не пускают, она хочет заглянуть в окно – его завешивают. А он у дочери спрашивает о ней настойчиво и, когда та боится разволновать его, он еще настойчивее требует: «говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?» А ее все же не пускают и, кто знает, под окном, на холоду, в снегу, седая старуха с трясущейся головой вспоминает, может быть, тот час, когда он писал ей мелком на столе свои буквы, а она, подняв на него свои сияющие глаза, спрашивала его, так ли она угадала. Теперь ей уже до беспощадности было ясно, что угадала она не так...
А он, сгорая, все же упорно пишет или диктует свой дневник, эту жуткую книжку, которой он пожертвовал своей жизнью и всем, что ему раньше было дорого.
«3 Ноябр. – Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град, температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан, дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольден и Ив. Ив.
И все на благо и другим, и главное, мне...».
Это была его последняя запись.
Положение ухудшалось. Из Оптиной пустыни приехал игумен, о. Варсонофий, но его не допустили к больному. 10-го к ночи Толстому стало еще хуже, и врачи вспрыснули ему камфару. Ему немножко стало легче, он подозвал сына Сергея и с трудом проговорил:
– Истина... Я люблю много... Как они...
Это были его последние слова.
После четырех часов ночи началась агония. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как говорила Александра Львовна, «чужое»...
Поспорив, решили впустить графиню. Он был уже без сознания. Все глухо рыдали. Графиня что-то говорила беспорядочно. Ее попросили замолчать...
Еще один последний вздох, и Толстого не стало. Дивная симфония необыкновенной жизни этой вся потонула в черных, бездонных звуках реквиема. Потом повезли его в Ясную, в его милые леса. И друзья опять и опять осквернили последний ход его к покинутому дому: кто-то мобилизовал крестьян, кто-то внушил им тащить перед гробом полотнище с лживой надписью: «Лев Николаевич, память о твоем добре никогда не умрет среди нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны». Это было дело не мужицкое, это была та ложь, которую он так ненавидел, это была работа глупцов, не понимавших, что фальшивая нота эта портит торжественные минуты его отхода на место успокоения.
И раскрылась могила среди его лесов, и опустили гроб, и в густых сумерках толпа провожавших безмолвно опустилась на колени...
XLII
Яснополянские грозы отгремели. Затихли трубы необыкновенного триумфального марша, затихло огневое аллегро фуриозо его бурных страстей, затихли стоны и скорбь реквиема, и снова среди полей и лесов этих полились мирные, светлые звуки того анданте, которым некогда началась тут эта необыкновенная жизнь: тишина полей, сосредоточенное молчание бесконечных лесов, плеск Кудеярова ключа и серебряные россыпи звезд в ночи...
Толстой потерпел поражение и как реформатор, и как человек. Все эти Прометеи за дерзкие попытки украсть для людей священный огонь с неба распинаются Роком на скале великого одиночества, все они кончают свой тяжелый, хотя и прекрасный путь земной жутким криком: «Отец, Отец, зачем Ты оставил меня?!» Так было и так будет. На его призыв муравейные братья ответили европейской бойней... Потерпел он поражение и как человек, за несколько дней до смерти отказавшийся любить тех, кто делал ему зло. Но нам эта катастрофа делает его еще ближе, еще роднее, еще дороже: человек он был, этот великий, несравненный художник, и ничто человеческое не было ему чуждо...
И потерпел он поражение в близких и дальних последователях своих. Они не нашли себе ни блага, ни покоя, которые он вслед за Христом обещал им. Жизнь их была сплошной надрыв и мука. Женщина, деньги, воспитание детей, сапоги из кожи, – все было для них источником страдания. Они хотели победить в себе страсти человеческие, которые творят жизнь, но это устремление их только увеличило число страстей еще одной страстью... И, разочаровавшись в своих усилиях, «темные» – сохраним это яркое словечко в память графини – одни за другими слагали оружие. Блестящий аристократ, князь Д. А. Хилков, в погоне за золотым сном потерявший семью, состояние, все, что только потерять можно, в начале европейской катастрофы отказался от непротивления злу насилием и пошел на войну офицером; все видели, что он искал смерти, и он нашел ее: немецкая пуля под Львовом положила конец и жизни, и мечте. Молодой донской казак Картушин, призванный в ряды армии, не нашел в себе мужества сразу отказаться от участия в бойне и, пойдя на сделку с совестью, устроился где-то санитаром. Но, когда он увидел близко, что такое война, выстрелом из револьвера в висок он покончил с собой. Один из самых близких Толстому людей, доктор Душан Маковицкий, святой Душан, как звал его старик, просидел долгие месяцы в царской тюрьме за протест против войны, а потом, во время революции уже, вернулся к себе домой в Словакию и, почувствовав себя там среди бурь политических страстей одиноким, больным, он повесился на чердаке того самого дома, в котором он родился. Один из «темных», самых темных, бездарный биограф Толстого, Бирюков, примкнул к победителям, большевикам... Чертков долго возился с бумагами Толстого, а теперь, разбитый параличом, лишившийся языка, погибает в Москве. Его завещание на достояние Толстого было исполнено в точности. Вскоре после смерти Льва Николаевича по России стали было раздаваться робкие голоса, что «Ясную» надо выкупить у наследников и сделать национальным достоянием, но Совет министров в 1911 г. под влиянием истинно русского Саблера и истинно молдаванина Кассо отклонил это пожелание: правительство не может прославлять своих врагов. Тогда авторские права Толстого были проданы богатому издателю за 400 000, за эти гроши «Ясная», кроме усадьбы, была выкуплена у наследников и передана яснополянским крестьянам, среди которых началась бешеная вражда из-за этой земли, а лесопромышленники, вырубив те леса, которые были посажены Толстыми, обезобразили всю местность... А потом пришла страшная революция, и все эти чертковские завещания, купчие, договоры обратила в дым... В первые дни революции, когда в «Ясной» жила еще старенькая графиня, крестьяне не раз пытались разграбить старую усадьбу, и большевики, защищая «Ясную» от русского народа, вынуждены были поставить там караул вооруженных латышей...
Трегубов умер от удара в ссылке. Милый С. Д. Николаев ушел от нас среди вихрей гражданской войны. Переписчик Толстого, еврей Беленький – он был черен, как таракан, – был сослан большевиками в глушь Сибири и умер там. Булгаков с уже белой головой тихонько бедствует в Праге. Кн. Николай Леонидович Оболенский, зять Льва Николаевича, женатый на его дочери Марье Львовне, один из милейших, обаятельнейших людей, своей волей передавший свои земли крестьянам еще при царе, в большой нужде недавно умер в Бельгии в приютившем его католическом монастыре под Брюгге, а его сыновья приняли монашество в том же ордене. Маленький, 14-летний правнук Льва Великого, – кажется, его звали Ваней, – был пойман в краже велосипеда, заключен в исправительный дом, и только поднятый мною по этому делу шум заставил родственников добиваться его спасения... А автор этих строк, тоже уже с белой головой, нашел свое маленькое Астапово – если бывают Астаповы маленькие... – в Бельгии, где среди развалин всей своей жизни, в нужде, доживает свои уже последние дни...
Но, может быть, хуже всех кончила Александра Толстая, та Саша, которую все в «Ясной» звали Большой Медведицей: вырвавшись из России, она не нашла ничего лучше, как выступить тут со своими «Записками о яснополянской драме», над которыми горевал, почти стонал бедный кн. Николай Леонидович незадолго до своей смерти:
– Ах, какая гадость!.. Мать, мать не пожалела...
Но демократические органы наши – и милюковские «Последние Новости», и толстенные «Современные Записки», – вместо того, чтобы бросить ей ее рукопись в лицо, напомнить, что ведь она пишет о матери и отце, с треском напечатали все эти «разоблачения»: это, понятно, привлечет подписчиков, франки...
А решетку вкруг могилки Толстого муравейные братья всю исчертили непристойными надписями...
Где все эти толстовские общины? Где эти толстовские общества мира, как в Бреславле? Где тот памятник Толстому, который хотел воздвигнуть Париж? Все утонуло в кровавом потопе, и теперь место паломничества в Европе уже не Ясная Поляна, а могила неизвестного солдата, вкруг которой человечество по-прежнему бряцает оружием и готовится к новым катастрофам.
Теперь знаем мы, что на зеленой палочке написано совсем не слово спасения, а наш смертный приговор: с одной стороны – «горе побежденным!», а с другой – «горе победителям!»
Он не победил, как не победили до него те, имена которых он набожно собрал в своем «Круге Чтения», и побед таких не будет. Седая голова человечества обязывает его к пониманию. В жизни, в этой яркой и жаркой поэме, в этой прекраснейшей патетической симфонии, которую он так любил, одинаково нужны как свет, так и тени, в ней все противоречия примиряются в светлом, всеобъемлющем синтезе. Не мысль, не книги наши в ней главное. Мы сохнем над бумагой, мы «караулим жизнь», а она по-прежнему, не слушая нас, творит свое непонятное дело, и миллионы, миллиарды живых существ, не заботясь нисколько о ее смысле, радостно, с восторгом пьют из ее волшебного кубка, наслаждаются ярким солнцем Троицына дня, вянущей черемухой, светлой думой, женской улыбкой и всеми теми сокровищами, которыми так обильно осыпан наш короткий земной путь.
1927 г.