Текст книги "Душа Толстого"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
XXXIII
В столкновении с Японией Россия понесла одно из позорнейших поражений в своей истории: бездарное правительство экзамена не выдержало. Вся Россия полыхала яркими огнями революции. Озверение двух борющихся лагерей нарастало не по дням, а по часам. На террор правительства народ отвечал не меньшим террором. Если Москва не скоро забудет Семеновский полк, усмирявший Москву, то в одном селе Курской губернии крестьяне выстлали, например, ночью всю улицу боронами зубьями вверх, ударили в набат и прилетевшие на тревогу казаки все вместе с лошадьми страшно перекалечились на зубь ях. В раскаленной атмосфере этой люди делали и говорили то, над чем потом сами качали головами. Толстой из всех сил боролся с этим массовым помешательством, – он всегда как-то брезгливо относился к толпе и вполне справедливо говорил, что действия толпы всегда направлены на зло – но и он то и дело сбивался и начинал, как и все, горячо говорить о конституции, о японцах, о «свободах» и прочее, но спохватывался и убегал – в буквальном смысле – прочь.
После усмирения московского восстания я переехал на маленький хуторок, принадлежавший дочери Толстого, Татьяне Львовне, верстах в пяти от Ясной. Там жила только Марья Александровна Шмидт, дряхлая старушка и великая поклонница Толстого. Некогда она была классной дамой в одном из институтов, но, когда попались ей запрещенные книги Толстого, она ужаснулась на свою греховную жизнь, бросила все и удалилась в деревню, где и жила, кормясь от своих двух коров и огорода. Единственным живым существом, разделявшим ее одиночество, была несчастная Шавочка, собака с отмороженными лапами, которая была так привязана к своей хозяйке, что когда та уезжала в Ясную навестить Толстого, Шавочка отказывалась от всякой еды и все лежала на дороге и смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться ее хозяйка.
Необходимо отметить, что окрестные крестьяне совершенно не понимали ни старушки, ни Толстого: так, чудят старики, думали они и относились к ним с полным недоверием. Как известно, Толстой любил ранние утренние прогулки. Часто в эти золотые, тихие часы старик где-нибудь в глубине леса молился.
– А ты думаешь что, по лесу-то он ни свет, ни заря бегает? – говорил мне раз один старик-яснополянец недружелюбно. – Это он свой лес караулит, чтобы мужики не воровали. На словах-то поди какой, а на деле между протчим остерегайся...
Происходило это, наверное, и оттого, что графиня твердо отстаивала права собственности и не стеснялась, если кого уличали в воровстве, сажать крестьян и в острог. Сам Толстой иначе относился к крестьянской бедности, и раз, когда он случайно набрел на крестьян, воровавших в его лесу дубы, он сам помог навалить им деревья на телегу. Но это не помогало, и пропасть между ним и народом оставалась по-прежнему. И дело было совсем не в том, что он был граф и богатый человек, – когда грянула вторая революция, долженствовавшая поставить безграмотную Россию в авангарде всех народов, почти под самой Москвой убит был крестьянами писатель-крестьянин СТ. Семенов, большой друг Толстого, книги которого расходились по России в миллионах экземпляров. На допросе убийцы-крестьяне заявили, что они убили его за... колдовство, за то, что он морил крестьянский скот. В этом и был и остался главный ужас русской жизни, в этой пропасти между народом и культурными классами. И ни Толстому, ни бедной старушке М. А. Шмидт не удалось эту пропасть между ними и деревней заполнить.
Толстой часто навещал старушку.
– Ну, что, умираем, Марья Александровна? – поздоровавшись, но не выпуская ее руки, с милой улыбкой говорил Толстой.
– Умираем, Лев Николаевич... – отвечает она.
– Ну, что, хорошо?
– Хорошо, Лев Николаевич...
И оба ласково смеются.
Теперь, когда оба они уже в могиле, можно, я думаю, сказать, что едва ли простодушная старушка очень понимала своего великого друга: слишком он уж сложен был для ее простоты. Перечитывая его переписку, например, с Н. Н. Страховым, который, чуть не боготворя его, все же никак не принимал его учения, я положительно думаю, что этот его противник был ему много ближе, чем многие из его очень уж простодушных обожателей. Марья Александровна вперед была согласна со всем, что скажет Толстой, потому что это говорит Толстой. Она очень обижалась, например, когда навестивший ее Петр Веригин, вождь духоборов, начитавшийся, по-видимому, всяких умственных брошюрок, сказал ей, что, по его мнению, человек тысячи лет тому назад произошел «из червяка, протоплазмы и т. д.»; ей было совсем грустно слышать от такого хорошего человека «такую научную чепуху». Должен отметить, что это отношение к «научной чепухе» культивировалось в Ясной, может быть, даже немножко и много. Это было как бы требованием хорошего тона среди толстовцев. Одно время в Ясной держалась, например, поговорка: глуп, как профессор. Если в минуту раздражения такое слово вырвется у Толстого, оно простительно, хотя, конечно, к числу его удачных высказываний это и не принадлежит, но когда повторял это самодовольно какой-нибудь семинарист, бывший кавалергард или старенькая классная дама, то это было совсем уж плохо. А это было...
Редкую неделю не заглядывал к нам на хутор Толстой – то верхом приедет, а то и пешком придет, посидит, отдохнет и опять домой. Он настоятельно советовал мне записывать все о кипевшей тогда вокруг нас революции.
– А то все страшно врут, невероятно! – говорил он. – И из всей лжи потом какой-нибудь историк сделает эдакую... ученую колбасу и будет отравлять ею миллионы людей, как это сделали с французской революцией...
Я попробовал было последовать его совету, но скоро бросил: не хватало сил возиться во всей этой грязи, лжи и крови: революция действительная не имеет решительно ничего общего с той прекрасной фантасмагорией, какою мы представляли себе эту благодетельную революцию в молодые годы.
– Вот какой сегодня со мной случай был, – рассказывал Толстой. – Приходят ко мне сегодня утром две бабы за помощью: мужья у обеих на войне, у обеих дети, а коровы нет ни у той, ни у другой. Ну, порасспросил я их обо всем, кое-что дал, а насчёт коровы, говорю, на днях сам приеду и посмотрю. Ну, только они простились и ушли, как является один мужик, который знает хорошо обеих. Расспрашиваю его – он все подтверждает: коровы нет ни у той, ни у другой, но у одной восемь человек детей, а у другой трое. Я попросил его тотчас воротить ту, у которой восемь человек детей, чтобы дать ей тридцать рублей: недавно группа каких-то русских, живущих в Шанхае, прислала мне для помощи пострадавшим от войны четыреста рублей, и у меня от них осталось как раз тридцать рублей. Я наказал ему вернуть только одну, а то, думаю, будут косые взгляды эти, неудовольствие, жадность разыграется. А он не дослышал, должно быть, и воротил обеих. Хоть и неприятно было, а делать нечего. Даю одной тридцать рублей, а другой говорю, что больше пока нету, что пусть она не завидует... И вдруг... – голос старика осекся, – и вдруг... – повторил он и губы его запрыгали, и глаза налились слезами, – и вдруг та, другая-то, так и расцвела вся... от радости! «Вот – говорит – и слава Богу... И хорошо!.. Зачем завидовать, что ты? Ей нужнее... А когда будет, она и моим ребятам молочка даст... Слава Богу...» Надо знать их жизнь, чтобы понять, что это значит...
И, совсем растроганный, Толстой замолчал. Сколько раз видел я так слезы на милых, глубоко впавших глазах его: как только мелькнет что-нибудь доброе в людях, так он сразу весь радость и умиление.
– Да, – справившись с волнением, переменил он разговор. – Письмо сегодня от Ивана Ивановича получил... Пишет, что ему очень тяжело, но что он останется на своем посту... Печатает какие-то глупые книжки, о которых его никто не просит, и «на посту»!..
Иван Иванович этот был редактор-издатель основанного некогда Толстым «Посредника», которого очень изводила в это время цензура.
И вдруг вспомнил, что он говорит с писателем, который тоже пишет «глупые книжки, о которых никто не просит», он засмеялся и, поправляясь, воскликнул:
– И мои, и мои в том числе!
Все засмеялись.
Он встал. Моя девятимесячная Мируша, дичившаяся людей благодаря нашей уединенной жизни, вдруг одарила Толстого улыбкой – маленький цветочек улыбнулся солнцу.
– А нам-то вот так не улыбаешься... – пошутил кто-то.
– Это потому, что у вас такой белой бороды нет... – сказал Толстой. – Ишь как со своими ногами-то обходится... – засмеялся он, глядя, как Мируша тянет свои ножонки к самому носу. – Я вот уже не могу так...
Он поцеловал ручку Мируши, простился со всеми и легко, несмотря на свои семьдесят восемь лет, вскочил на седло, сопровождаемый общими приветствиями, тронул лошадь и быстрой, красивой рысью скрылся из вида: он до старости любил щегольнуть своей ездой.
– Вот вырастешь, Мируша, – пошутил кто-то, – и будешь хвалиться, что у тебя сам Лев Толстой ручки целовал...
XXXIV
Происходившую тогда революцию он пытался толковать по-своему и, слушая его теперь, нельзя не поражаться силе и упорству его иллюзий! Он легко пишет вещи, которые теперь рука не поднимается переписывать. Он говорит: «Недоразумение деятелей теперешней русской революции в том, что они хотят учредить для русского народа новую форму правления: русский же народ дошел до сознания того, что ему не нужно никакого». Происходящие – с обеих сторон – зверства внушают ему безграничный ужас, но он точно не верит, что все это реально, ему точно кажется, что это только случайность, недоразумение, и он все усерднее, все «муравейнее» обнимает людей и старается втащить их на Фанфаронову гору для какого-то светлого преображения...
Его отдых, его Силоамская купель[106]106
Вода Силоамского источника (на юго-восточной стороне Иерусалима) считается священною.
[Закрыть] в это время – это «Круг Чтения», двухтомный сборник мыслей и афоризмов всех веков и всех народов, который был задуман им еще много лет назад и над которым он теперь усердно работает. На страницах этой книги встретились Сократ, Будда, Шопенгауэр, Дж. Рескин, Франциск Ассизский, Магомет, Лихтенберг, Кант, евангелисты, Гюго, А. Франс, Паскаль, Эмерсон, Амиель, Мадзини, Карпентер, Хельчицкий, Гаррисон, Саади, Конфуций, Лао-Цзы и много, много других. И среди них – «железный» канцлер, князь Бисмарк, который на склоне лет своих имел прекрасное мужество сказать: «Тяжело у меня на душе. Во всю свою долгую жизнь никого не сделал я счастливым: ни своих друзей, ни семьи, ни даже самого себя. Много, много наделал я зла! Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 000 человек на полях сражений. Их оплакивают теперь матери, братья, сестры, вдовы. И все это стоит между мною и Богом...» Как было бы хорошо для людей, если бы эти слова были выбиты на его памятниках!
Другим средством укрепления для Толстого была всегда молитва. Он пишет: «Молитва моя по утрам почти всегда по лезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью, то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле Бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение... Иногда молюсь и в неурочное время самым простым образом говорю: „Господи, помилуй“, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно...»
И больше всего он любил молиться в лесу...
За революционные месяцы я не раз бывал в Ясной. Особенно помню я свое посещение два дня спустя после памятного 9-го января, когда войска стреляли в безоружных рабочих, с иконами пошедших к царю. Я застал Толстого за завтраком, ест он с семьей – перед ним блюда, изготовленные поваром, и два лакея в белых перчатках; нет семьи – ему подают печеный картофель или гречневую размазню. И меня всегда поражало, как он мало ел.
Толстой уже слышал, что произошло в Петербурге, и был очень расстроен. Со мной было письмо из Петербурга от Р. Н. Рутенберг, близкой участницы страшного события; я прочел его Толстому. У него вдруг задрожали губы и слезы выступили на глазах, и он едва выговорил несколько слов сурового осуждения как тем, которые с такой легкостью льют человеческую кровь, так и тем, кто поднимает народ на эти безумные предприятия.
Зашла как-то речь об известной Спиридоновой,[107]107
Мария Александровна Спиридонова (1884–1941), российский политический деятель, эсерка. В 1906 г. убила жестокого усмирителя крестьянских восстаний в Тамбовской губернии Г. Н. Луженовского. Приговорена к вечной каторге. После Октября – лидер левых эсеров. С начала 20-х годов неоднократно подвергалась репрессиям, расстреляна близ Орла.
[Закрыть] которая убила какого-то губернатора.
– Ужаснее всего тут то, что девушка решается на такое дело, как убийство! – сказал Толстой. – Вы подумайте, что себе-то она этим выстрелом сделала... И если бы хоть потом сознала – так ведь нет, героиней себя, вероятно, считает...
В нем все явления преломлялись как-то по-своему, и его суждения шли вразрез с общими суждениями. Он не приспособ лялся к обстановке, как это делало вольно или невольно большинство, а говорил то, что думал и бесстрашно вскрывал ложь человеческую, которая в минуты так называемого общественного подъема всегда особенно сильна. Он не скрывал правды.
– Мужики против конституции, – говорил он, например. – Они надеются, что если царь отнял у господ крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа...
– Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств... – говорил он в другой раз. – И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, – это ничего...
– Не надо во всем винить правительство, – утешал он. – Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь...
Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
– Да, – отвечал он, – но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить... А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра... – сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. – А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр...
Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.
– Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь... – тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
– Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
– Нет, особенного ничего не случилось... – сказал я. – А мне просто хочется поговорить с вами один на один...
– А, ну, слава Богу, слава Богу... Идемте вот сюда, прямо ко мне...
И сразу на душе посветлело.
За стеной слышалась музыка, – то графиня играла с кем-то в четыре руки – а тут, в тепло освещенной лампой комнате, шла мягкая речь великого старика о вечных вопросах человеческой жизни, которые никогда не решаются окончательно, но ставить которые человек не устанет никогда. Мы говорили о тех черных низах человеческой души, где до времени спит всякий грех, всякое преступление, и откуда, как отвратительные гады, ползут и оскверняют все существо человека черные желания и то преступные, гадкие, то просто глупые мысли.
– В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти... – сказал я.
– Да, это хорошо... – отвечал он. – Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!
Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.
– Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?
– Да, да... Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день... Это прямо невероятно!..
Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.
– ... Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело... – говорил Толстой. – Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, – вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая-то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? – нетерпеливо говорю бабе. – Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, – оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил...
– ... Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! – улыбнулся он. – И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно...
Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur.[108]108
Чародей (франц.).
[Закрыть] Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:
– Помню – давно это было – собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, – он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, – ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, – вздыхает он – гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя большая, дети вон растут, и вся Расея на тебя удивляется, а ты ровно мальчишка какой по полям за зайцем скачешь, того и гляди голову себе сломаешь... Ну, захотелось зайца сожарить, пошли в Тулу, так тебе воз целый привезут. Что, али денег у тебя нету?...» Посмеялись это мы, а я и говорю: вот что, Иван Гаврилыч, чем тебе тут одному скучать, поедем-ка лучше с нами. Кстати, графиня отказалась, и дрожки ее свободны... Поедем... Уговорили старика, поехал он с нами, и я приказал кучеру стать на бугорке так, чтобы купцу все было видно. Ну, бросили гончих, побудили они зверя и пошла потеха. И вылетает заяц, да матерой, с ногами, как раз к бугорку. Бросили борзых, те понеслись, но заяц был не промах и давай их вертеть. Увидал это Иван Гаврилыч и так весь и загорелся. Сорвался это с дрожек, несется зеленями по собакам, шапку потерял, а сам с вытаращенными глазами задыхается и кричит: «барзой, фьють!.. Барзой, не выдавай!.. Ах, косой черт!.. Барзой, нажимай!..» И как же он торжествовал, когда борзая покатилась, наконец, с зайцем... Так всю охоту и не отставал он от нас. А потом как приехали вечером домой: «Ну, – говорит, – ваше сиятельство, одно могу сказать: уважил! Уж так уважил, так уважил, что и сказать не могу... И до чего ловки твои собаки, это уж прямо чести приписать. Нет, теперь больше уж не буду тебя за охоту ругать – сам вижу, что здорово забирает...».
И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом...