Текст книги "Йоше-телок"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
– Пусти, бесенок! – взмолилась тетя. – Ты мне синяков понаставишь, сумасшедшая!
И свадьба тоже была Малкеле в радость. Что до жениха, она даже ни разу не спросила, как он выглядит. Правда, при первой встрече между ней и стариком произошла ссора. Сначала во время стрижки, потом там, в темной комнате. Старик разозлился. Ох как он был зол! У него аж ермолка встала дыбом. Но ее это ни капли не беспокоило. Наоборот, ей это даже доставило удовольствие. Ей хотелось громко рассмеяться.
О том, что будет потом, Малкеле не задумывалась. Она радовалась возне, гомону, суматохе. Ей нравились толкотня хасидов, важничанье надутых родственниц, гром оркестров, все эти танцы вокруг нее.
Дорога из Китева в Нешаву была веселой. Из всех деревень навстречу им выходили евреи-арендаторы и благословляли молодых, а те – их. Мужчины подставляли головки детей под руки ребе, чтобы он их тоже благословил, и дарили ему бутылки молока с медом; их жены ловили руку Малкеле, чтобы поцеловать, отпускали ей комплименты.
– Ну прямо королева! – говорили они. – Да пребудет с тобой Божья милость…
Вся Нешава вышла встречать новобрачных.
Мужчины танцевали, женщины выбегали навстречу с медовыми коврижками, покрытыми сусальным золотом. Мальчики шли навстречу молодым с простыми и авдольными свечами[68]68
В обряде используют свечу, сплетенную из нескольких свечек.
[Закрыть], цветными фонариками. Малкеле охватила такая дикая радость, что она, сидя в бричке, принялась раскачиваться и хлопать в ладоши. Родственницы со стороны жениха от возмущения надулись, как мышь на крупу.
С той же детской радостью, с какой она когда-то играла в свадьбы, нацепив на себя все тетины тряпки, галдя и шумя, – с той же самой радостью она теперь праздновала собственную свадьбу, наслаждаясь музыкой, светом, чемоданами новых платьев, что едут за ней на нескольких повозках.
В нешавском доме сыновья, дочери, невестки, внуки, дальние родственницы ребе встретили Малкеле враждебностью, холодной ненавистью и завистью, что проглядывали сквозь притворное дружелюбие и лесть. К ней подходила то одна, то другая дочь, оглядывала украшения, что были на ней, и вздыхала.
– Это мамино, блаженной памяти, – кривилась женская мордочка, – носи на здоровье…
Но все это нравилось Малкеле. Она в первые же дни учуяла, что при дворе царит ненависть, все говорило о том, что здесь действуют разные стороны – дочери от разных матерей, невестки, – которые завидуют и желают зла друг другу. Вокруг нее уже начали суетиться родственники с обеих сторон, они льстили, сыпали шутками, рассказывали тайны, злословили, сплетничали. Она сразу учуяла ссоры, распри, и это пришлось ей по душе. Малкеле-чертовка почувствовала, что здесь можно будет что-нибудь устроить, вытворить, разжечь огонь, можно будет царить и править в течение всей недели семи благословений, резвиться, как рыба в воде. Тете Эйделе не о чем было беспокоиться. Причины для беспокойства появились лишь потом, после того как она вместе со своим мужем-заикой уехала домой.
После семи дней радости и суматохи начались спокойные, скучные дни. Хасиды разъехались, оркестры смолкли, и Малкеле осталась наедине с собой в доме ребе, одна в большой комнате, где не было никакого убранства, лишь голые стены, заставленные громоздкими старомодными шкафами, что были полны изъеденных молью платьев трех предыдущих жен, которые жили и умерли здесь. Большие окна с четырьмя стеклами, без всяких занавесок, выходили во двор – грязный, плохо вымощенный, пустой. Малкеле раздвинула короткие занавески и уставилась в окно. Но смотреть было не на что, кроме ободранных стен, кривых пристроек, залатанных крыш, непрерывно скрипящего колодца, ползущего по двору хасида в засаленной шляпе, бродячей кошки. «Здесь можно просидеть годы, – подумала Малкеле, – и ничего другого не увидеть». Ее охватила тоска по окну в тетином доме в Перемышле, из которого видно проходящих мимо офицеров из крепости; тоска по чему-то дальнему, по паровозным свисткам, по красным и зеленым кондукторским фонарям, летящим в ночи, по далекой дали, по Будапешту, где живет уже забытая, незнакомая мама с чужим человеком – кавалеристом.
В комнате не было никакого зеркала, Боже упаси. Но Малкеле смотрелась во все: в серебряные подносы, в расставленные повсюду шкатулки, во все блестящие штучки и в маленькое зеркальце – единственное имущество, которое она привезла с собой, украдкой вынеся его из тетиного дома. Голова Малкеле теперь была маленькой, бритой, и при виде отражения у нее екнуло сердце, как будто кто-то кольнул его тонким острым ножом.
– Обезьяна, – сказала она женщине в маленьком зеркальце.
Но вскоре Малкеле надвинула черную шелковую косынку до бровей, до густых бровей, смыкавшихся над тонким подвижным носом. Она состроила несколько гримас и полюбовалась собой.
Малкеле еще точно не знала, что бы такого сделать, что ей взбредет в голову. Но воспоминаниями она уже пресытилась. Девушка взяла одно из украшений, взвесила на ладони, посмотрела на него, и в ее черных глазах радостно засверкали бриллиантовые огоньки.
«С таким сокровищем, – озарило ее, – можно и сбежать ночью, когда потянет отсюда в дорогу, в Будапешт».
От одной мысли о том, какие у всех будут лица наутро, когда они обнаружат пустую комнату, какой перепуганный вид будет у тети Эйделе и дяди-заики, она громко расхохоталась, стоя посреди голой комнаты. Даже служанка – толстая, засидевшаяся в невестах, но веселая девица – прибежала на звук.
– Ты зачем это? – спросила Малкеле.
– Прежние ребецн – долгих вам лет, ребецн[69]69
Служанка желает Малкеле долгих лет, поскольку только что упомянула в речи покойниц, прежних жен; это одна из распространенных еврейских защитных формул.
[Закрыть], – никогда не смеялись. И тут вдруг смех!
От слов служанки ей стало грустно, сердце обдало холодом, и комната сделалась ей душна. Неведомые дальние дали подступили ближе, позвали ее.
Но вдруг она увидела во дворе человека – человека, которого никак не ожидала здесь встретить. И в один миг почувствовала, что должна быть здесь, не в неведомой дали, а в большом дворе с облупленными стенами; что вся ее тоска ничего не значит, что только здесь ее место, счастье и судьба.
После всех возлияний, пирушек, приглашений, которые дочери и невестки ребе – замужние дамы, молодые и в летах – устраивали для Малкеле, новой ребецн, потчуя ее вареньем, лестью, шутками и коврижками, – под конец она была приглашена к Сереле, младшей дочери.
Сереле искала дружбы с Малкеле более всех остальных. В приглашении Сереле не было никакого расчета, никакой «политики» она не вела и знать о ней не знала. Она была слишком юной, бесхитростной и слепо преданной своему Нохемче, чтобы разбираться в таких вещах. Большая, добродушная, она была чужда всякой ненависти и злобы, далека от лести и хитрости. Ей просто хотелось иметь подругу-сверстницу, ведь после свадьбы каждая молодая женщина, которая любит мужа и не знает мужского общества, нуждается в близкой подруге, товарке, чтобы поговорить по душам, поделиться радостью и огорчением, доверить тайну.
Сереле понаставила на стол много напитков, вазочек с липкими медовыми коржиками, разнообразным вареньем, вишневую наливку, соки и миндаль. Она не знала, что говорить Малкеле, стеснялась, не знала, как к ней обращаться. Для нее Малкеле была и подругой, почти ровесницей, и в то же время старшей: женой отца, мачехой. Она не могла заставить себя обращаться к ней на «ты», но и на «вы» тоже не могла. Поэтому Сереле без конца краснела, перебирала нитки жемчуга на гостье и обращалась к ней в третьем лице, повторяя одни и те же бессмысленные фразы:
– Ой, Малкеле совсем не пробует варенья… Малкеле не понравился напиток…
Малкеле была сыта по горло и сластями, и льнущей к ней Сереле с ее убогими фразами, такими же скучными и липкими, как ее варенье и медовые коржики.
Девушка попрощалась и направилась к дверям. Но на пороге она встретилась с Нохемче, мужем Сереле. Он входил в комнату как раз тогда, когда она выходила. Они хотели обойти друг друга, но вместо этого столкнулись еще сильнее. Был исход субботы, комнату освещали только две свечи, и в ней было больше тени, чем света.
В цветастом шелковом халате, сквозь который проступал каждый изгиб его стройного тела, в белом воротничке рахмановского хасида вокруг нежной смуглой шеи, он стоял в дверном проеме, тонкий, миловидный, окутанный субботними сумерками. Перед ним в длинном черном шелковом платье и черной шелковой косынке до бровей стояла стройная смуглая Малкеле. Сначала они засуетились, перепугались, каждый хотел обойти другого, сказать что-то, но оба не могли подыскать слова. И вдруг их взгляды встретились. Две пары глаз – черных, пламенных, вдохновенных – озарили друг друга, обожгли, окатили волной близости, счастья и оцепенели, как под гипнозом.
Сереле могла бы спасти положение. Ей надо было всего лишь подойти, сказать слово. Рассказать мужу, что это – Малкеле, молодая ребецн, и вывести обоих из этого нежданного оцепенения, из которого они не могли выйти. Но она оставалась на месте, словно парализованная. Она смотрела таким застывшим взглядом, опустив руки, как бедная женщина, которая уронила стеклянную вазу и молча разглядывает осколки у своих ног. Первым опомнился Нохемче. Резким движением он поднес к глазам узкую мальчишескую руку, посторонился и смущенно заговорил.
– Доброй недели вам, – тихо сказал он.
От его слов Малкеле пришла в себя, и по ее лицу, от густых бровей до застегнутого под подбородком воротника платья, разлился румянец.
– Мама! – взволнованным голосом вымолвила она.
И сразу же побежала к себе, так быстро, как будто за ней гнались, и поскорее высвободилась из узкого зашнурованного платья, из всего этого китового уса и проволоки. В груди теснило от счастья, сострадания и любви к тому, с кем она внезапно встретилась в дверях. Вместе со страстью он пробудил в ней материнскую любовь. Она чувствовала такое же горячее влечение к юноше в цветастом шелковом халате, как за несколько лет до того – к чужим детям, чьи матери убегали от нее. Ей хотелось ласкать его, прижимать к груди, накручивать его локоны на пальцы, жертвовать собой ради него, отдать за него жизнь.
Новое, незнакомое доныне чувство пронизывало все ее тело, от корней волос до кончиков ногтей на пальцах ног: прижать к груди ребенка, своего ребенка, который будет точь-в-точь таким же красивым и милым, как он, тот, кого она только что увидела – чужого и такого близкого – в первый раз. Это чувство было таким сильным и болезненным, что она обнажила юную маленькую грудь, твердую и трепещущую, и нежно приподняла ее обеими ладонями, словно бы кормя новорожденного, который еще не может сам взять грудь.
А Нохемче лежал в своей постели без сна, пылая, как в горячке. Во дворе пели хасиды, засидевшись допоздна за «проводами царицы»[70]70
«Проводы царицы» (т. е. субботы; дословный перевод «мелаве-малка») – праздничная трапеза на исходе субботы.
[Закрыть]. Кто-то качал воду из колодца, насос скрипел в ночи. Но это не раздражало Нохемче, как обычно. Он даже не слышал скрипа. Он видел ее, одну ее в дверном проеме. Ее пламенные глаза обжигали его. И Нохемче протянул руку к Сереле и стал ласкать, сначала мягко, затем все сильнее и неистовее.
Никогда еще Сереле не видела от своего Нохемче столько любви, как в ту ночь. Упоенная счастьем, она не услышала, как он называет ее чужим именем.
– Малкеле, – горячо прошептал он.
Глава 8
Нохемче погрузился в изучение каббалы. Он читал:
«Секрет слияния заключается в завершенности, женская и мужская силы должны полностью сойтись, стать единой плотью. И мужчина, избранный Госпожой[71]71
Госпожа – один из каббалистических терминов, обозначающих Шхину (Божественное присутствие). Прекрасная дева без глаз – тоже символ Шхины. В книге «Зоар» (II, 95а) речь идет о «красавице, на которую никто не бросает взоров», что символизирует Тору. В качестве символа Шхины это выражение употребляется всей лурианской школой. В великолепном искажении смысла отрывка из «Зоара» Шхина, рыдающая в своем изгнании, превращается у каббалистов позднейшего периода в «красавицу, лишившуюся глаз» (Гершом Шолем. Основные течения в еврейской мистике).
[Закрыть], с вожделеющим взором и великим томлением ожидает прихода прекрасной и желанной, и с радостью припадает к ней, и ласкает ее, и доставляет ей наслаждение. И после поцелуя (который есть слияние душ), после внутреннего телесного слияния, происходит слияние наружное – рука к руке, уста к устам, глаза к глазам. И двое, соединившись в поцелуе, дышат одним дыханием. И улемто шапирто, прекрасная дева без глаз, против которой все прочие безобразны и темны и которой подражают все мужские и женские силы в своей любви, сливаясь и соединяясь…»
Талмудические тексты он изучать не мог. Его наставник, реб Псахья Звилер, который остался при нешавском дворе, чтобы заниматься с Нохемче, сидел с ним, разбирая трудные места из Талмуда, но Нохемче ничего не мог воспринимать. Его глаза даже не видели букв. Они видели только ее, Малкеле. Он видел ее на страницах религиозных книг, в резных фигурках львов на орн-койдеше[72]72
Орн-койдеш (арон-кодеш) – шкаф, где хранятся свитки Торы.
[Закрыть], в бархатных чехлах свитков Торы, в красном зареве закатного неба. Даже в вышитых золотом буквах Божьего имени на шивиси[73]73
Шивиси – лист с цитатой из Псалма 15, «Шивиси Адойной ле-негди томид» (Всегда видел я пред собою Господа). Такой лист, как правило, украшенный изображением меноры, висел в синагогах, часто перед кафедрой кантора.
[Закрыть] он видел Малкеле. Страницы каббалистических книг были ему ближе, они говорили с ним.
Реб Псахья – человек с редкой светлой бородкой, из тех, что никогда не седеют, – не узнавал Нохемче. Юноша теперь все время был задумчив, чем-то поглощен, озабочен. В важнейшие минуты учебы, на самых трудных местах, где надо хорошенько поломать голову, Нохемче вдруг заглядывался на какую-то чепуху: на жужжащую муху, косой луч солнца, пролетающую мимо птицу, что задела кончиком крыла окно бесмедреша.
– Нохемче, – тихо говорил реб Псахья, – на что ты смотришь?
– Ни на что, – отвечал Нохемче так, как будто его разбудили, – просто задумался.
Часто он толком не знал, на каком месте они остановились, прямо как мальчик из хедера. Реб Псахья страдал. Угрюмец, моралист, перед глазами которого всегда стояли картины ада, он хорошо знал, какой это великий грех – прервать учебу ради чепухи; променять святую Тору, что пребудет вечно, на вещи, не имеющие никакой ценности. Он не раз рассказывал Нохемче о Виленском Гаоне[74]74
Элияу бен Шломо-Залман (1720–1797) по прозвищу Виленский Гаон, т. е. «гений из Вильны», – выдающийся талмудист, один из духовных лидеров восточноевропейского еврейства.
[Закрыть], который во время учебы держал ноги в холодной воде, чтобы не заснуть, не забыться. Были и другие праведники – они выкалывали себе глаза, чтобы не поддаться соблазну, что подкарауливает людские взгляды.
Реб Псахья не сердился. Он жил согласно этическим трактатам, поднявшись выше всех человеческих слабостей и привычек. Он знал, что злость – это порок, что гнев ничем не лучше идолопоклонства. Он также знал, что учителю нельзя злиться. Все эти годы, с тех пор как реб Псахья стал учителем, он ни сказал ни единого худого слова ученикам, как бы те его ни мучили. Он лишь изучал с ними этические трактаты. К Нохемче он никогда не был слишком строг, даже при рахмановском дворе, а уж тем более теперь, когда он стал зятем Нешавского ребе, – лишь время от времени читал ему страничку нравоучительного сочинения.
Самого же Нохемче от учительских трактатов пробирала дрожь. В голосе реб Псахьи звучала скорбь, смерть. Из его тонких бледных губ, что проглядывали из-под светлых бесцветных усов и бороды, слова звучали, словно из могилы. Параграфы из Мишны, которые реб Псахья изучал в жаркие летние субботние дни, подремав после обеда, для него заключали в себе всю скорбь, всю ничтожность этой глупой жизни.
С тем же напевом, с каким реб Псахья читал Мишну, он теперь часто наставлял Нохемче в правилах благочестия. Каждый раз, когда Нохемче впадал в задумчивость, реб Псахья начинал бормотать нараспев:
– Рабби Ханина бен Хакинай омер, рабби Ханина, сын Хакиная, сказал: тот, кто, просыпаясь среди ночи или будучи один в пути, обращает свое сердце к праздности, совершает смертный грех. Рабби Яаков омер, рабби Яаков сказал: если кто-то находится в пути и прерывает учение, говоря: «Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня», – о таком в Писании сказано, что он совершает смертный грех[75]75
Трактат Мишны «Пиркей Овес» («Пиркей Авот»), параграф 3, стихи 5, 9.
[Закрыть].
Нохемче вздрагивал, начинал кивать, чтобы отогнать все мысли и погрузиться в Тору. Он подносил руку к глазам, чтобы ничего не замечать. Но чем больше он прикрывал глаза, тем дальше они видели – а видели они чепуху, сущие пустяки.
Во дворе у ребе деревья не росли. Но чуть поодаль, всего в нескольких шагах от двора, как на ладони были видны далеко тянувшиеся черные вспаханные поля, на которых почти всегда можно было разглядеть согнутую фигуру крестьянина, бредущего за плугом и лошадью.
Порой аист встанет и стоит на одной ноге, тонкой и красной, часами стоит и смотрит, будто его кто-то нанял. Точно так же, как аист, без цели и смысла, Нохемче часами мог сидеть и смотреть на плоские поля, на комочки ваты, что лежат на небе и жарятся в лучах солнца.
В стороне, на возвышении, простирались луга – зеленые, влажные, там слышалось непрестанное жужжание, щебет, стрекот и шуршание. Без умолку квакали лягушки. Тихое жужжание ни на миг не оставляло Нохемче, пронизывало его насквозь, притягивало к себе, как свет – ночных мотыльков. Точно так же его привлекали молчаливые создания на лугу – коровы в разноцветных пятнах со спутанными передними ногами; длиннорогие быки, которым пастухи навешивали на шею палку, чтобы они не могли убежать; стреноженные крестьянские лошадки с короткими ногами и длинными хвостами; белые дрожащие овцы и стада гусей, переправлявшиеся через речку.
Сотни раз он твердо говорил себе, что не будет больше разглядывать все это. Зачем на такое смотреть? И сколько можно смотреть? Но он не мог оторваться от окна. Глаза не уставали окунаться в зелень лугов, белизну гусиного стада, желтизну полевых цветов. Его охватывала бурная, непонятная радость. В каждом солнечном блике на голове лошади, в каждом ручье, что серебрился среди зелени, в каждом ярком пятне на спине коровы ему виделось счастье. Все вокруг говорило с ним, шептало тайны ему на ухо, рассказывало о ней, той, что сидит в своих покоях, о Малкеле. В пении пастушьих свирелей, в свисте пастушьих кнутов он слышал ее имя.
Часто создания на лугу становились беспокойными, буйными. Обычно это случалось после долгого дождя, когда яркое солнце вдруг выходило из-за туч и на просторном небе от края до края вставала радуга. Тогда стреноженные клячи тоскливо ржали, оглашая своим зовом напоенный влагой воздух до тех пор, пока жеребец в конюшне, которого не выпускали, чтоб он не растратил свою мужскую силу на кляч, не вырывался наружу, распахнув подпертую снаружи дверь, и не набрасывался на первую же клячу с таким неистовством, что пастухи не могли отогнать его ни кнутом, ни палкой.
Молодые бычки, до того игравшие, бегая по лугу с задранным хвостом от одного плетня к другому, вдруг ощущали в себе зрелость и наскакивали на собственных матерей, у которых они еще весной сосали молоко. Даже большие козлы принимались гоняться за перепуганными овцами и мекать жалобными голосами.
Нохемче знает, что ему нельзя смотреть на такое, что этим он оскверняет свой взгляд и потом за это должен несколько дней поститься. Он знает, что он уже не мальчик, а женатый мужчина, он закрывает глаза руками, но влажная нагретая земля, от которой идет пар, сильнее его мягкой руки. Его кровь разгорячена, глаза распахнуты, они становятся вдвое больше и зорче, он видит все до самой фиолетовой кромки пламенеющих небес.
Он видит пастухов, которые впадают в такое же беспокойство, как и животные. Они позволяют скоту пробираться на чужие луга, ходить по вспаханным полям, а сами гоняются за пастушками, хватают их, сжимают в объятиях и тащат в кусты. Девушки убегают, скидывают с себя платья, бросаются в речку и плывут с громкими криками и смехом. А одна из пастушек, баба в годах, что по собственной глупости все еще пасет гусей, хотя давно уже могла бы выйти замуж, раздевается до пояса и выставляет напоказ свое белое тело.
Его охватывает страстное томление, желание, от которого все жилы натягиваются, как бечева. Его взору является она, Малкеле, – так отчетливо, так ясно, как будто она стоит перед ним. Он ласкает ее, целует, протягивает к ней руки, но, ощутив пустоту, приходит в себя и отбегает от окна.
Нохемче страдал, чувствовал, что грешен, что с головой уходит в жизнь двора. Из религиозных книг он знал, что предаваться разврату в мыслях – все равно что на самом деле. Даже не за грех, а уже за одно вожделение к чужой супруге ад – слишком мягкое наказание. Да еще и к супруге собственного тестя, мачехе жены.
Он начал изучать этические трактаты.
– «И есть бесы, – читал он вслух, – у которых тысяча глаз по всему телу, и они мучают грешников тем, что просто глядят на них; и есть огни, которые зовутся Смерть, и Тьма, и Стон, и Пропасть, и многие другие; и самый малый огонь жжет в шестьдесят раз сильнее, чем самый большой земной огонь, и крики причиняют грешникам еще большую боль, чем пламя, и стыд их велик, ибо за одну минуту глупого наслаждения они расплачиваются столь многими мучениями, и насмешки бесов остры, и горе грешников велико».
Его охватил ужас. Он посмотрел на свои руки, тонкие нежные руки, которые не могут вынести боли, которым причиняет страдание малейший случайный укол, прищемленный палец. Он уже видел, как его мягкие пальцы разгребают горячие уголья, как ему под ногти загоняют раскаленные иглы. У Нохемче кровь стыла в жилах.
– «Был один ювелир, – читал он, – который все время входил в женские комнаты, потому что делал украшения для женщин, и, поскольку он не был благочестив и брал женщин за руки, и надевал жемчуга на их обнаженные шеи, и поскольку те вожделели к нему, ибо он был красив, – им завладела Лилит; она приходила к нему всякий раз, когда он поминал ее в мыслях, и вставала перед ним нагая, соблазнительная, и простирала свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывала его соблазнительными речами, и он грешил с ней, и Лилит понесла от него. И после его смерти, да хранит нас Всевышний от такого, миллионы бесов бежали за ним и называли его отцом, ибо это он их породил, и стыд его был еще мучительнее, чем адский огонь, что жжет в шестьдесят раз сильнее нашего огня, и горе его было велико».
Он закрыл глаза и стал представлять себе грешного ювелира, за чьей похоронной процессией бегут миллионы бесов и называют его отцом. Но он видел только ее, Лилит, которая идет в шелках, в черной косынке, закрывающей лоб до самых глаз. Глаза у нее черные, горящие. Он зовет ее, и она приходит, соблазнительная, нагая, и простирает свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывает его соблазнительными речами, и он грешит с ней, и зовет ее по имени: Малкеле, Малкеле…
Его ночи еще больше, чем дни, были наполнены ею, чужой женщиной, которую привез с собой ребе.
В его снах она была не женой Нешавского ребе, а его дочерью, невестой Нохемче. Они пышно справляют свадьбу, он сидит за столом, произносит речь, потом закрывает лицо невесты атласным платком. Платок падает у него из рук, женщины охают. Потом они сидят в отдельной комнате и едят куриный бульон из одной миски, потом двое стариков берут его под руки, приводят в ее комнату и захлопывают дверь за его спиной. Сереле – дочь дяди-заики. Она больна. Она умирает. Нешавский ребе становится могильщиком, он роет ей могилу большой лопатой. Нохемче оплакивает ее. Но жена, Малкеле, вытирает ему глаза – точно так же, как делала его мать, когда он был маленьким, – и говорит, что жениху нельзя плакать…
Теперь перед тем, как лечь, он каждый раз читал молитвы, которые защищают от ночных кошмаров, призывают ангелов сесть у изголовья и охранять его. Но сны повторялись, они почти всегда были одни и те же. Наутро он чувствовал себя виноватым перед Сереле, ему было стыдно, как будто она заглядывала в его ночные видения.
Он постился, терзался.
Сереле страдала. Она выбирала для него самые красивые пирожки с луком, самые поджаристые, посыпанные маком и тмином, как он любил. Но Нохемче не хотел есть.
– Я видел дурной сон, – говорил он, – мне нужно поститься.
Он исхудал, глаза его горели огнем, вокруг них появились синие круги. Сереле начала бояться за мужа. Она хотела поговорить с ним, расспросить, но не находила слов, не знала, как с ним разговаривать. Она отважилась на один поступок и сама испугалась того, что сделала: написала в Рахмановку, рассказала свекру о посте Нохемче. Мать прислала Нохемче длинное письмо на древнееврейском, умоляла его поберечь здоровье, не мучить себя. Кроме того, она просила сына приехать в Рахмановку, хотя прошло всего лишь несколько месяцев со дня свадьбы.
«Дитя мое, – она закончила письмо на идише, как всегда, когда хотела дать выход своей материнской нежности, – приезжай к маме, дай мне Боже всю твою боль, за каждую твою косточку, за каждый ноготочек».
Поститься он и вправду прекратил. Прекратил потому, что во время поста его мысль работала еще живее, чем в обычные дни, и рисовала перед ним самые греховные образы. Но в Рахмановку он не поехал. Насколько раньше все при нешавском дворе было ему отвратительно, раздражало его, настолько теперь все здесь стало для него родным, близким – ободранные стены, скрипучий насос, острые камни, каждый оконный переплет, каждая дверная ручка. Все было частью ее. Он мог часами просиживать у окна в своей учебной комнате и смотреть, смотреть до тех пор, пока она не пройдет по двору. Если раньше он никогда не бывал у тестя, не хотел его видеть, то теперь часто к нему приходил, читал религиозные книги, беседовал с ним, изучая Тору, лишь бы быть ближе к ней, Малкеле, чувствовать, что за стенкой сидит она. От одной этой мысли он начинал трепетать.
Малкеле теперь все время появлялась в комнате ребе, когда приходил Нохемче. Она вдруг стала очень преданной женой и приносила мужу стакан молока, чтобы подкрепить силы, или лекарства, которые ему надо было принимать.
– Не спеши, не спеши, – нежно говорил ребе, не зная, что бы такого сказать, – зачем ты себя утруждаешь…
Нохемче не смотрел на нее, боялся глаза поднять. Его сердце почти что переставало биться. А вот она на него смотрела. Он это чувствовал. Она даже проходила так близко, что задевала платьем колени Нохемче, и ветерок, поднятый ее стремительным движением, обвевал его разгоряченное лицо. Потом это чувство еще несколько дней бродило в его крови, жгло и в то же время доставляло наслаждение.
Однажды она даже вцепилась в его руку, прямо в комнате мужа. Ребе, обрадованный тем, что зять приходит к нему беседовать и учить Тору, велел Малкеле поставить угощение для Нохемче – вино и медовую коврижку. Она принесла угощение, но от волнения наступила на собственный подол и чуть не упала. Она поспешно протянула руку, хотела взяться за стул, но схватилась за его руку и так в нее вцепилась, что некоторое время не могла разжать пальцы. Нохемче стоял в таком же оцепенении, как и она, и даже не пытался помочь ей высвободиться. Наконец подошел ребе, неуклюже взял ее за руку и отвел в сторону.
– Ой, – выдохнула она, с трудом выпустив из руки бутылку вина.
– Бог с ним, с вином, – сказал ребе, – ты сама-то не ушиблась?
Она выбежала из комнаты, как будто ее гнали оттуда.
Целых восемь дней он не появлялся у тестя. Он тер руку, в которую вцепились пальцы Малкеле, много раз ополаскивал ее водой, как будто хотел потушить пылавший в ней огонь. Но украдкой, посреди учебы, прямо посреди чтения этического трактата, он вдруг начинал нежно гладить собственную руку, словно то была чужая рука, а один раз даже запечатлел на ней стыдливый поцелуй.
Нохемче снова стал бывать у ребе, крутился во дворе, чтобы проходить перед ее окном. Он завидовал порогу ее комнаты, белой кошке, сидящей у ее двери. Он перестал заниматься со своим наставником, бродил в задумчивости, не слышал, что ему говорят, не отвечал на вопросы, не видел, что делается у него под носом. Однажды он забыл отступить назад перед шминесре[76]76
Шминесре – идишское разговорное название молитвы «Шмоне эсре» («Восемнадцать», по числу первоначально входивших в нее частей-благословений). Перед молитвой делают три шага вперед; обычно для этого предварительно отступают на три шага назад. А затем – три шага назад на прежнее место. Эти шаги символизируют уход от материального мира и приближение к Богу.
[Закрыть] и долго стоял на месте. Все смотрели на него, ждали, но он ничего не замечал. Лишь когда хазан, будучи уже не в силах ждать, начал громко читать шминесре, Нохемче спохватился и смущенно сделал три шага назад.
В другой раз он не услышал, как шамес вызывает его к Торе, и собравшиеся в бесмедреше люди принялись окликать его со всех сторон:
– Реб Нохем, третий![77]77
Вызывая человека к Торе, объявляют его имя и номер по порядку выхода к Торе.
[Закрыть]
Во время хасидского застолья он молчал, когда ему наливали вино и накладывали остатки ужина ребе. Обедая у себя в комнате, Нохемче сидел как бедный ешиботник за чужим столом. Он забывал посолить еду, пил чай без сахара.
Сереле была испугана, но стеснялась поговорить с ним. Она боялась, не знала, как начать, не могла найти слов.
– Может, позвать доктора? – каждый раз спрашивала она, и каждый раз вопрос оставался без ответа.
По ночам он тоже вел себя с ней не так, как того требуют обязанности мужа, описанные в религиозных книжках на идише, которые она знала наизусть.
В ночи после миквы Сереле читала все молитвы[78]78
После периода ритуальной нечистоты замужние женщины ходят в микву; после этого супругам снова разрешена близость.
[Закрыть], какие только есть на свете, чтобы снискать благосклонность Богом данного ей супруга. Через других женщин, с помощью молчаливых намеков она давала ему понять, что близость уже разрешена. Но его глаза ничего не замечали, уши ничего не слышали.
А порой он вдруг начинал ласкать ее, целовать так жарко, так неистово, что она пугалась, застывала от страха и не знала, как отвечать на его ласки. В ее книжках ничего не говорилось о таком странном поведении. Она чувствовала потребность потолковать об этом с кем-то, обсудить, спросить совета, но ей не с кем было поговорить. Отец – чужой, далекий человек. Матери нет в живых. Сестры – дочери других матерей, намного старше ее, держатся особняком.
И поэтому она обратилась к Малкеле, доверилась ей, стала рассказывать свои тайны. Заливаясь краской, она поведала ей о своем горе и тревоге, обо всех привычках Нохемче, о его странных повадках и выходках.
Никто другой не слушал Сереле так внимательно, как она, молодая мачеха, которую при дворе ребе все ненавидели и разговаривали с ней будто со служанкой. Она ловила каждое ее слово.
– Сереле, я так тебя люблю, – пылко шептала она, целуя и обнимая девушку, – расскажи мне все, золотце мое, как родной сестре…