Текст книги "Йоше-телок"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Глава 4
Неделя свадебных пиров[54]54
В традиции существует такое понятие, как «шева брохес» (шева брахот). Это семь брачных благословений, которые читают в день свадьбы под хулой. В течение семи дней после свадьбы новобрачные участвуют в пире и, когда читают благословение после еды, добавляют к этой молитве «шева брахот», семь свадебных благословений.
[Закрыть] была для Нохемче как неделя траура по покойнику.
Каждый вечер вокруг него звучали благословения, люди пировали, пили вино. Тесть приказывал ему произнести толкование священного текста. Хасиды проталкивались к нему, тянули потные руки, желали здоровья. А потом его снова брали под руки все те же старики, беззубо шамкали ему на ухо слова, от которых его бледное, как маслина, лицо заливалось краской, – а потом захлопывали за ним дверь спальни Сереле.
Рано утром, перед молитвой, реб Мейлех послал старшую дочь, рослую нескладную бабу, поговорить с молодой женой.
Та пошла к сестре, а вернувшись, покачала концами черной шелковой косынки, будто крыльями.
– Ох, – сказала она, – ничего не было…
От ярости ребе раз десять причмокнул потухшей сигарой.
– Боже милостивый! – закричал он.
В последний день семи благословений ребе послал за Сереле.
Та пришла в длинном платье из желтого шелка. На ее бритой голове сидел атласный чепчик с целым садом из вишен, драгоценных шпилек, зеленых листочков и ярких цветов. Чепчик был ей велик и съезжал на уши. Отец велел Сереле сесть на деревянный стул, который предназначался для почтенных хасидов. Сам он уселся в низкое кожаное кресло. Он так сверлил молодую женщину своими выпученными глазами, что та ощутила внутри холодок и прижала руку к груди. Ребе имел столь суровый и беспощадный вид, словно он собирался изгнать упрямого дибука из деревенской девки, а тот его не слушался.
– Ну? – наконец спросил он тем распевом, каким читают Талмуд. – И что мы имеем? – Теперь он перешел на купеческие интонации.
Сереле смотрела перед собой неподвижным взглядом.
– Он приходил к тебе?
– Не-е-ет… – выдохнула Сереле с плачем, с тем захлебывающимся рыданием, когда плачут не только глаза, но и рот, и нос…
– Иди, иди, дура… – отец гнал ее из комнаты, подталкивая к двери, – ну, иди же…
Ребе приказал слугам достать ему несколько больших лембергских изданий «Шулхн Ореха»[55]55
Лемберг – немецкое и еврейское название Львова в австрийский и австро-венгерский периоды его истории (1772–1918).
«Шулхн Орех» («Шульхан Арух», букв.: «накрытый стол») – кодекс иудейских законов.
[Закрыть], потрепанных и завернутых в мешковину. Он поспешно уселся за стол, и его большие выпученные глаза забегали по мелким убористым строчкам, где говорилось об обязанностях мужа и жены.
Он уже решил про себя, что напишет письмо свату, Рахмановскому ребе, который уехал домой вместе с женой наутро после свадьбы, даже не дождавшись семи благословений. Реб Мейлех хотел рассказать ему, каким «утешением» для семьи оказался его сын, и ввернуть слово о разводе. Но прежде ему нужно было узнать, как следует поступать в таких случаях, какую компенсацию выплачивает сторона мужа за позор жены и за напрасные расходы и, кроме того, что делать с приданым и свадебными подарками.
Целые сутки он искал, рыскал по большим истрепанным томам. Ученостью он никогда не отличался. Все те годы, что он был ребе, реб Мейлех особо не заглядывал ни в Талмуд, ни в какие-либо сочинения мудрецов. Только время от времени почитывал каббалистическую литературу, книгу «Зоар», чтобы выучить несколько новых премудростей и рассказать их на хасидском застолье. Он был не только хасидским ребе, но и городским раввином. Однако он никогда не разрешал религиозных вопросов – просто не умел. Вместо него это делал заместитель, ученый человек, которого за это прозвали «нянькой», «кормилицей» ребе.
Спрашивать совета у «кормилицы» он не хотел. Зачем рассказывать о домашних делах? И он корпел над большими «Шулхн Орехами», блуждал среди обильных комментариев, набитых замысловатыми словечками и намеками. Он обливался потом, как в бане.
В конце концов Нешавский ребе нашел выход. После долгих стараний он добился-таки своего. Он придумал, как проучить гордеца-свата, как принудить юношу к разводу и отправить его домой в чем был, отобрать все дочиста у этого русского зятька, ох и утешеньице приехало на его голову… Ребе засучил широкие рукава цветастого шелкового шлафрока и тут же принялся строчить злое письмо свату, с помарками и недомолвками. Он уже написал длинное вступление, чтобы затем перейти к резким, горьким словам, как вдруг в комнату вошла старшая дочь, ведя за руку Сереле, и громко воскликнула:
– Поздравляю, отец! Поздравляю!
От удивления ребе так вытаращил глаза, что казалось, они вот-вот закатятся, как у куклы, которую перевернули вниз головой.
– Что это значит? – спросил он.
– Вчера он приходил к ней, – сказала дочь, – совсем неожиданно. Расскажи отцу, Сереле, не смущайся.
Сереле, с густым румянцем на спокойном лице, рассказала все просто и ясно.
– Ну, ладно, хвала Всевышнему! – сказал ребе и улыбнулся во всю ширину своего заросшего лица. – Это кто-то сглазил. Значит, сняли сглаз. Хвала Всевышнему.
А затем, как всегда, принялся выталкивать дочерей из комнаты.
– Ну, иди, иди, дурочка, – гнал он молодую жену, – и веди себя как подобает еврейской женщине, вот так-то…
Вместо того чтобы закончить письмо свату, он написал заике, дяде девушки-сироты. Ребе писал: пусть он поскорее – чуть только получит это письмо – приезжает в Нешаву обсудить его, ребе, женитьбу (если будет на то Божья воля) на девице Малкеле, чтоб она была здорова. Дабы не терять времени даром, писал он, они не будут отдельно заключать помолвку, отдельно играть свадьбу, сделают все вместе, – а пока что просто договорятся на словах. К письму он приложил купюру в двадцать рейнских гульденов, заике на расходы. На миг он задумался, не слишком ли это много. Может, бедняку довольно будет и пятнадцати? Но вдруг ему вспомнились слова заики:
– Она красавица, девушка эта, так женщины говорят…
Тогда он достал из большого кожаного кошелька еще одну купюру в пять рейнских гульденов и, вздохнув от жадности и удовольствия одновременно, добавил ее к предыдущей двадцатке.
«Пусть возьмет, бедняга – сказал он сам себе, – он ведь, как-никак, сын цадиков…»
Затем ребе вспомнил, о чем еще надо написать: что касается свадебных подарков, то он, с Божьей помощью, девушку не обидит, а, напротив, нарядит и украсит так, как пристало невесте. И платьев ей накупит вдосталь, как приличествует знатной еврейской женщине, внучке ребе. А в самом конце приписал еще несколько строчек о том, что ей не надо бояться ссор и дрязг с обитателями двора, потому что он возьмет ее под крыло и защитит своим авторитетом. И хотя сам он согласен и на скромную свадьбу, но поскольку невеста – девица и ей по закону и по обычаю полагается торжественная свадьба, как у всех высокородных евреек, то он, с Божьей помощью, за свой счет справит пышную свадьбу, с гостями, музыкантами, на широкую ногу, в городе невесты, как велит обычай, да поможет ему Всевышний, да славится Его имя.
Он подписался именем отца, деда, прадеда и прапрадеда. Толстыми губами как следует смочил конверт, чтобы хорошенько его заклеить. Позвал внука и дал ему надписать адрес, потому что сам по-гойски писать не умел. Подивился, как красиво мальчик выводит гойские буковки, и дал ему за это рейнский гульден.
Затем он, довольный, сел в мягкое кресло, обрезал новую сигару и позвал:
– Срульвигдор! Срульвигдор!..
На сей раз габай Исроэл-Авигдор сразу же пришел и поднес огонь к сигаре ребе. Габай знал, что должен не только зажечь сигару. У него было дело и поважнее: провести к ребе киевского богача, реб Палтиэля Гурвица, который специально приехал на свадьбу из Киева в Нешаву через австрийскую границу.
Реб Палтиэль Гурвиц, крупный торговец лесом, пользующийся уважением среди больших людей, вхожий в дом губернатора, владелец большого сахарного завода, превосходно говоривший по-русски, был при всем при том истовым нешавским хасидом. Несколько раз в год он делал заграничные паспорта детям и внукам и вместе с ними ехал к ребе.
На свадьбу младшей дочери ребе Палтиэль Гурвиц принес в подарок целую тысячу рублей, не считая подарков жениху: большого серебряного ханукального светильника и дорогого штраймла. Его дети и даже внуки тоже привезли подарки, но реб Мейлеху хотелось совсем другого: Гурвиц рассказал ребе, что ему предстоит купить у одного генерала лес в Полесье, который может принести целое состояние. Но с этой покупкой не все гладко, есть некоторые трудности с законом, и если другие евреи донесут на него – а донесут они непременно, – то он может попасться и, Боже сохрани, угодить в кутузку или даже на каторгу, да защитит нас Всевышний от такого. Поэтому он спросил ребе, как быть.
Реб Мейлеху стукнуло в голову: вот бы Гурвиц взял его в компаньоны. Как раз сейчас, когда на носу свадьба, ему нужно много денег, чтобы самому оплатить все расходы со стороны невесты, купить подарки, и это компаньонство пришлось бы кстати, и весьма. Разумеется, Палтиэль не станет требовать, чтобы он, ребе, вкладывал свои деньги. Хасиды уже не раз втягивали его в торговые дела. Однако на сей раз куш слишком крупный, чтобы делиться с компаньоном. Слишком все серьезно, подумал Нешавский ребе. Палтиэль может рассердиться, и тогда он, ребе, вообще потеряет его, а это была бы серьезная утрата, очень серьезная. Но, с другой стороны, Палтиэль напуган. Покупка чревата трудностями, она грозит, Боже сохрани, тюрьмой – и если он, ребе, пообещает, что с Божьей помощью все пройдет благополучно, это ободрит Гурвица.
Поэтому реб Мейлех старался оттянуть его отъезд, задержать его в Нешаве как можно дольше, не пускал к себе попрощаться. Он знал, что подобное поведение беспокоит хасидов, особенно богатых, деловых людей, ведущих крупные торговые дела с генералами и большими чиновниками. Он знал, что это их пугает, сбивает с них кураж, самоуверенность, вселяет страх, они становятся сговорчивее и соглашаются на все.
Сколько Гурвиц ни посылал Исроэла-Авигдора к ребе, передать, что он хочет попрощаться, – ребе отвечал:
– Э, куда Палтиэль так спешит?
Гурвиц чуть не лопался от огорчения.
Дома его ждали дела, люди. Каждый день он получал телеграммы от своих управляющих с просьбами вернуться домой. Он умолял Исроэла-Авигдора, суя ему в руку бесчисленные рейнские гульдены:
– Исроэл-Авигдор, пойди к ребе и скажи ему, что я должен уехать. Меня ждут генералы. Так и скажи – генералы.
Но ребе и слушать не желал.
– Э, – говорил он, – я сам его позову, когда понадобится…
Гурвица уже начала раздражать вся эта история.
При всей своей преданности хасидизму он был человек влиятельный, вхожий в дома важных персон. Ему не раз случалось пить вино с помещиками и офицерами, а порой и обедать с ними, и притом с непокрытой головой, да и пища эта была не вполне кошерна. В Петербурге он даже ходил с ними в трактиры, где не всегда вел себя так, как надлежит еврею. А в поездках, в лесу, когда молодая гойка, жена лесника, мило улыбалась ему, стягивая с его ног сапоги перед сном и прося повысить мужу плату, – он не отказывал, нет. Он с большим удовольствием позволял ей в знак благодарности целовать его холеную волосатую руку и приказывал погасить лампу…
Эти грехи, о которых он не раз тяжело вздыхал, вносили в его веру некий разлад, и даже – на некоторое время – чувство вседозволенности. Он сердился и на самого ребе. «Ребе есть ребе, – подумалось ему, – а дело есть дело». И он взбунтовался.
– На нет и суда нет! – в сердцах сказал он Исроэлу-Авигдору. – Поеду не попрощавшись.
Но быстро раскаялся в этом. Он вспомнил, что дела его не всегда в порядке, что у него нет недостатка в доносчиках и завистниках. К тому же ад – это не шутки. Там людей жгут и жарят, ой, Отец наш небесный… Читать Талмуд он не умеет; молитву порой читает наспех, глотая слова. В разъездах ничего не успеваешь, не только дневную молитву, но даже талес и тфилин надеть. И грешить случается. Ай, да еще как грешить, Боже всемогущий!.. А Бог помнит все и все отмечает. Он мстительный, Он даже за грехи отцов взыскивает с детей. Человек нуждается в милосердии, в ком-то, кто просил бы за него Бога, в цадике. Бог любит Своих цадиков, а тем, кто содержит Его цадиков, Всевышний прощает грехи. Правда, Его цадикам много чего нужно. Им нужно ездить на воды вместе с женами, детьми и внуками, им нужен шелк, и атлас, и бархат, и меха. Их женам нужны драгоценности, золото. К тому же у них, у цадиков, много детей. Они постоянно что-нибудь празднуют, поэтому им нужно серебро, бриллианты, жемчуг. Но они этого достойны. Благодаря им есть на кого положиться, есть кого попросить о помощи в случае болезни, Боже сохрани, или доноса. Есть на кого опереться. Хорошо, когда можно на кого-то опереться, даже если ты богач. Что за создание этот так называемый человек!..
И Гурвиц пожалел о своих дурных мыслях, раскаялся в резких речах. Он склонил голову, поразмыслил, порассуждал: быть может, есть какой-то смысл в том, что ребе не хочет с ним прощаться. Быть может, он что-то прозревает. Возможно, опасность, донос, Боже сохрани, а то и вовсе страшное злодейство, да защитит нас Всевышний от такого. Мир полон доносчиков, грабителей, завистников.
И когда после недели размышлений и трепета к нему наконец пришел Исроэл-Авигдор с пылающим лицом и таинственно сказал: «Реб Палтиэль, ребе зовет вас к себе!» – он пошел к нему покорно, смиренно, с верой, готовый сделать все, что потребует ребе.
Ребе встретил его радостно.
– Садись, Палтиэль! – улыбнулся он. – Садись.
Он подошел к шкафчику, достал коврижку, вино, налил до краев серебряный кубок для гостя.
– Ребе, – пытался протестовать тот, – ну зачем же вам утруждаться…
Но ребе его не слушал и лил так щедро, что много пролил на стол. Палтиэль увидел в этом добрый знак – знак удачи, благополучия и денег. Ребе протянул ему руку. Держа волосатую, крепкую руку богача в своей мягкой хасидской ладони, он торопливо говорил:
– Ну, Палтиэль, я вижу, что ты напуган. Тебе нечего бояться, мы станем компаньонами и купим этот лес. Такова воля Всевышнего, я это вижу…
Тот не сказал ему ни слова поперек.
– Дай нам Бог удачи! – ответил он, пожал руку ребе и выпил плохого вина, которое габай Исроэл-Авигдор делал сам, а продавал на хасидских застольях под видом венгерского.
Распрощавшись с Гурвицем, реб Мейлех с большой охотой, выпуская густые клубы дыма, закурил гаванскую сигару, оставленную ему богачом; он потирал руки от удовольствия и бормотал:
– Да славится Его святое имя.
Затем он сел за стол, выпил кубок вина и закусил коврижкой. Это привело его в приподнятое настроение, напомнило о празднествах, о скорой свадьбе с девицей-сиротой.
Реб Мейлех наморщил лоб, силясь увидеть ее лицо; но он не знал, как она выглядит, поэтому вызвал в памяти расплывчатый образ своей третьей, умершей жены.
Потом он поспешно взял чернильницу, перо и, хотя только что послал письмо дяде девушки, сразу написал и второе: о том, что, даже если он, дядя, сейчас должен отправляться собирать деньги, пусть он отложит это на другой раз и приезжает в Нешаву. А деньги эти ребе, с Божьей помощью, вернет ему вдвойне, сторицей вернет.
«Теперь я могу себе это позволить», – подумал он, вспомнив об их с Палтиэлем лесе. Все, волей Всевышнего, пройдет хорошо, он был уверен в этом – и евреи не станут, Боже сохрани, писать донос. Они же, слава Богу, все-таки евреи.
Глава 5
При дворе Нешавского ребе Нохемче жилось одиноко, пусто.
Упрекнуть его было не в чем. После первых дней детского испуга он внезапно повел себя как мужчина.
Ежедневные празднества, начиная со свадьбы и продолжая неделей семи благословений, двое беззубых стариков, шамкавших ему на ухо тайны, пение хасидов, томные бесстыдные взгляды родственниц, злое и грубое бурчание тестя, ожидание, исходившее ото всех, – все это угнетало чувствительного четырнадцатилетнего мальчика, ложилось на него неподъемным грузом, терзало и так раздражало его нервы, что, когда Нохемче внезапно втолкнули в комнату Сереле и захлопнули дверь, он увидел не Сереле, свою молодую жену, на светлой, отливающей ясным блеском постели, а белый ночной чепчик, ослепительно красные ленты и пылающие щеки, которые внушали ему страх, ужас, отчуждение, стыд и беспомощность. В те бессонные ночи он не чувствовал ничего, кроме тоски.
Сереле ждала Нохемче, желала его, но в ее ожидании, желании не было той боязни, таинственности, трепета, что так притягивает мужчин, особенно чувствительных юношей в пору пробуждения их естества. То была просто молчаливая покорность самки, терпеливое ожидание существа, достигшего зрелости, холодный инстинкт рыбы, которая несется сквозь толщу вод, чтобы выметать икру.
Здоровая, рано созревшая, как большинство еврейских девушек, уже готовая к материнству, готовая зачать и дать начало новым поколениям, наученная сестрами и сочинениями об обязанностях жены, она с великим усердием дожидалась своего суженого, не прекословя, даже не капризничая. У Сереле в запасе не было ничего, что могло бы привлечь его, – ни слов любви, ни женственных взоров, ни даже движений, которые могли бы приманить, соблазнить, разнежить, околдовать. Она просто ждала – покорно, молча, упорно, под грудой перин, – пока не засыпала, и потом во сне произносила бессвязные, тяжкие, непонятные речи, очень похожие на речи ее отца. От этого Нохемче, лежавший без сна, еще сильнее отдалялся от нее.
Лишь потом, внезапно, когда весь двор уже оставил надежду и ребе готовился заговорить о разводе, только тогда, когда на Нохемче уже никто не обращал внимания, не водил его за собой, не подсказывал на ухо, не стоял начеку под дверью, не захлопывал дверь за его спиной, не смотрел ему в глаза, – внутри него вдруг что-то созрело, в нем пробудилось чувство, наполнившее его такой неожиданной мощью, такой сладостной силой и жаждой, что он ощутил, как происходит рост, как его грудь становится шире, ноги – длиннее, руки наливаются силой, и кровь бежит по телу жарче, быстрее.
И глаза его теперь видели все иначе. Если раньше его затуманенный взгляд различал лишь кусок белого чепчика и красные ленты, то теперь он был ясен, как будто запотевшее окно протерли дочиста, и Нохемче в первый раз увидел перед собой женщину – не выдуманный персонаж из Талмуда, не туманную призрачную фигуру из каббалы, а женщину из плоти и крови, с настоящим телом, чьи очертания проступали на отливающей ясным блеском постели.
Это внезапно пробудившееся желание завладеть, обладать было так сильно, что, исполняя первую заповедь, он держался уверенно, не как стыдливый юноша, а как опытный мужчина. Сереле сразу же крепко полюбила его, и как мужчину, и как ребенка. Она привязалась к нему со всей нежностью сильной женщины, которая в хрупком чувствительном муже ищет не столько мужчину, сколько ребенка, которого можно ласкать и жертвовать собой ради него.
Наутро, когда старшие сестры Сереле, одеваясь, выслушали ее рассказ, у них заблестели глаза; они даже начали опасаться этого непонятного Нохемче. Они сомневались в его благочестии, боялись доверить ему сестру и уже решили, что будут защищать ее, спать с ней вместе, пока не истечет срок запрета[56]56
Менструация, период ритуальной нечистоты.
[Закрыть].
– Помни, Сереле, – остерегали они, – веди себя, как полагается еврейской женщине, ведь есть три проступка, за которые молодые жены рано умирают родами: за то, что не отделяют халу[57]57
Заповедь отделения халы – это прерогатива женщин. Перед тем как печь, от теста отделяют кусочек и бросают в огонь в память о хлебе, который отдавали жрецам Храма в Иерусалиме.
[Закрыть], за то, что не зажигают субботние свечи и за то, что не соблюдают чистоту. Сереле, мужа надо любить, но еще больше надо любить святую Тору. Пока ты нечиста, не подпускай его близко, не позволяй прикасаться к себе…
Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.
Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его – молча, не глядя на жену.
Нохемче невзлюбил ее с первой минуты. Ему претила ее грузность, ее простые женские речи, тяжелое дыхание, частые разговоры во сне, женские молитвы, которые она произносила нараспев, как старуха, и ее грубое, пухлое, краснощекое, глупое лицо, которое выглядело еще грубее в высоком атласном чепчике с целой охапкой вишен, цветов и шпилек, трепетавших при каждом ее движении и падавших на ее бритую голову.
В Нешаве он особенно остро чувствовал свою отчужденность и одиночество, тоскуя по родительскому дому в Рахмановке.
Дом не шел у него из головы, все время стоял перед глазами. Он видел перед собой большой рахмановский двор с выбеленными стенами домов, с колодезным насосом посредине, зеленым колодцем с резной львиной головой, из чьей разинутой пасти льется всегда чистая, холодная вода и с радостным шумом падает на белые камни, вымытые и обточенные постоянным потоком. Комнаты в их доме просторные, с высоким потолком, полные света. Окна чистые, прозрачные, с белоснежными занавесками. Сейчас они, наверное, приоткрыты, и легкий ветерок играет занавесками. После Сукеса Нафтуле, их слуга, насыплет желтого песка между двойными окнами, а Марьяша, служанка, наделает длинных сверточков из красной бумаги и воткнет их в песок[58]58
Сукес (Суккот) – семидневный праздник, отмечается в память о шалашах, в которых евреи жили в пустыне после исхода из Египта. Сукес празднуется в середине месяца тишрей, т. е. примерно в октябре – после Сукеса как раз наступает холодный сезон, когда можно заклеивать и затыкать окна.
[Закрыть]. А сверху набросает кусочки белой ваты – как будто снежные хлопья.
В комнате у отца стены оклеены золотистыми обоями. Здесь пахнет крепким душистым чаем, который отец то и дело отхлебывает из расписного красного стакана. Он курит тонкие ароматные папиросы, выпуская тоненькие витые струйки дыма. Из сосудов для благовоний доносится запах гвоздики и других пряностей, он проникает сквозь стеклянную дверцу шкафчика из красного дерева. Наверное, отец сейчас поет песню, тихий щемящий напев. Каждый раз, видя Нохемче, он улыбается ему, не как отец, а как друг.
– Ну что, Нохемче? – спрашивает он просто так. – Учишься?
На втором этаже – комнаты матери. Они просторные, но темные, окна завешены тяжелыми гардинами и плюшевыми портьерами. На большом подносе уютно кипит блестящий пузатый самовар. С дверец платяного шкафа глядят большие львиные головы с кольцом в пасти. Они совсем не злые, хотя у них густая резная грива и цепи в зубах. Это домашние львы, ручные, свои. Везде мерцает серебро: шандалы, канделябры, серебряные кубки, чарки, подносы, корзинки, кувшины, цветная стеклянная посуда, хрусталь.
У матери голова до самых бровей повязана коричневым платком; ей часто нездоровится. Она страдает головной болью, но боль эта тихая, своя, привычная. Мать почти всегда сидит на оттоманке, укрыв ноги подолом шелкового платья. Лишь узенькие носки черных атласных туфелек выглядывают наружу. Обычно она читает.
В комнате почти всегда присутствует дальняя родственница, дочь одного ребе, грандиозная разведенная дама, которая не смогла ужиться со знатным мужем именно из-за своей грандиозности и поэтому приехала в Рахмановку, ко двору ребе, где всё примут, всё простят и не станут вмешиваться в чужие дела.
Жизнь в доме ребе отделена, отгорожена от местечка, как в замке вельможи. Второй этаж – покои ребецн – не принадлежит первому, где находятся комнаты ребе и хасидов. Даже Мотя-Годл там не показывается. Только иногда, когда какой-нибудь очень богатый хасид, горожанин в коротком наряде[59]59
Короткий пиджак (вместо долгополой капоты) – признак светского, городского, «просвещенного» еврея.
[Закрыть], приезжает из Петербурга или Москвы, он поднимается наверх, чтобы нанести визит ребецн. Та угощает его хорошим вином, сластями, они сидят за столом вместе с дальней родственницей. Женщины с любопытством смотрят на незнакомого городского гостя и слушают новости из большого мира.
– Ну что, – спрашивает гостя родственница, – Петербург все еще стоит на месте? А?
Нохемче уже взрослый. Реб Псахья Звилер проходит с ним трудные места из Талмуда: о женитьбе и разводе. Его уже сватают, его даже тянет к каббале. Но мать все еще сажает его к себе на колени, гладит по голове и поет колыбельную, он хорошо помнит и слова, и мелодию.
Прилетела голубка из дальней страны,
из дальней страны,
а у царицы окошки темны…
– Выглянь, мой свет, покажи лицо,
я от царя принесла письмецо…
Он вырывается из рук матери. Ему это не пристало. Но та не хочет выпускать его.
– Нохемче, – нежно говорит она, – дитя мое, не огорчай маму, позволь мне спеть тебе. Исполни заповедь о почитании матери.
Он стыдится, но ему хорошо, мягко и тепло. Иногда его хватает в охапку родственница, та разведенная дама, и принимается жадно целовать его глаза. Чем сильнее он вырывается, тем крепче она обнимает его, страстно целует и смеется.
– Дурачок, – говорит она, – где ты взял такие дивные глазки, Нохменю, принц ты мой прекрасный?..
Как бы Нохемче ни старался забыть дом, двор, комнаты, он не может выбросить все это из головы. Он пробует погрузиться в религиозные книги, закрыть глаза. Но чем крепче он зажмуривается, тем отчетливее встает перед ним дом, каждая комната, каждый уголок. А здесь, в Нешаве, ему все чуждо, противно, даже омерзительно.
Он не любит большой двор с неуклюжими постройками, что таращат на мир свои облупленные стены. Он ненавидит колодец с заржавелой цепью, которая непрерывно скрипит, вытягивая ведро с водой. Его бесят кучи мусора, которые лежат почти у входа в бесмедреш, и на них вечно сидят кошки, собаки, свиньи и вороны. Его тошнит от запаха миквы и банных веников, проникающего повсюду, в двери и окна. Его раздражают всклокоченные приживалы и хасиды в коротких драных жупицах и истрепанных шляпах, с колтунами в бороде; грязь покрывает их до самых воротников, такого в Рахмановке никогда не видано. Они вечно стоят, распахнув полы жупиц, у стен, под окнами, под дверями и справляют нужду.
Ему противна большая бочка, что стоит посреди двора, – это бочка для мытья рук, но воды там никогда не бывает, лишь на дне плещется затхлая, густая, зловонная жижа, и люди нагибаются совсем низко, чтобы окунуть руки и потом молиться со спокойной совестью[60]60
В иудаизме перед молитвой положено мыть руки.
[Закрыть]… Он терпеть не может большой бесмедреш, пустой и голый, ничем не украшенный. Лишь длинные, массивные деревянные столы и скамьи стоят вдоль стен, да разодранные религиозные книги, покрытые пятнами, обернутые в мешковину, истрепанные, валяются в беспорядке на больших полках у стены. Его воротит от большой громоздкой печи, из-за которой несет ночлежкой, лохмотьями, грязными потными телами нищих и бродяг, которые живут там, спят, курят, считают собранную милостыню и воняют. Ему чужды эти молящиеся евреи с их прыжками, танцами, воплями, недосказанными словами, резкими движениями и странными напевами. Ему отвратительны трапезы в бесмедреше: массивные столы, засаленные скатерти, по которым Исроэл-Авигдор топчется в грязных сапогах, пропахшими табаком руками хватает рыбу из рук ребе и оделяет ей хасидов. Всякий раз, когда ребе берет рыбу и протягивает Нохемче, у того кусок застревает в горле от отвращения. Он не переносит липкого вина, которое делает сам Исроэл-Авигдор и разливает его всем за столом, выдавая за венгерское. Он боится детей, внуков и прочих родичей ребе, мужчин и мальчишек – крупных, волосатых, грубых и злых, что глядят на него недобрым взглядом.
Он ненавидит свои комнаты, обставленные громоздкими шкафами, жесткими кожаными стульями и огромными кроватями с целыми ворохами белья. Там все время летают перья, все запорошено ими. Он не выносит здешнюю пищу: водянистое мясо, плохо опаленные куриные крылышки, горячий студень из телячьих ножек с остатками щетины, сморщенные потроха, липкие, невкусные и густые. Он не может пить чай из толстых, зачастую не особо чистых стаканов, которые пахнут миквой и банными вениками. Он никак не может отделаться от этого запаха. И точно так же ему чужда и противна собственная жена, рослая крупная Сереле, чей большой чепчик всегда спадает ей на уши, платья колышутся на ней, а тяжелые, громоздкие туфли стучат по вечно немытому полу.
Ее щеки вспыхивают каждый раз, когда он входит в комнату. Она все время суетится и выказывает ему полную покорность, но не может выговорить ни слова. Единственное проявление ласки с ее стороны – то, что за столом она рукой вынимает из своей тарелки крылышко и перебрасывает в его тарелку.
А он с содроганием перебрасывает обратно это плохо опаленное крылышко, и тоска, огромная тоска охватывает его, будто обручем стягивает. Он тоскует по родителям, по дальней родственнице, по светлым комнатам, по колодцу с резной львиной головой, из которой вода льется на обточенные камни, по сверкающему серебру, по голубым струйкам дыма от тоненьких папирос отца, по вкусному запаху крепкого чая и по пьянящему аромату пряностей, что доносится из серебряных сосудов с благовониями, разлетаясь по всем комнатам.
Этот аромат даже сейчас щекочет его тонкий изящный нос.