Текст книги "Предлагаемые обстоятельства"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Сенатор(помолчав). Ну что ж. Ты оказалась достойной ученицей. Я подумаю.
Гледис. Только хорошенько.
Сенатор(делает к ней шаг). Ты этого не сделаешь, Глед.
Гледис(насмешливо). Будь спокоен, сделаю.
Сенатор долгим взглядом смотрит на нее. Потом вздрагивает, точно от какой-то страшной мысли. Лицо его делается спокойным.
Сенатор. Что ж. Я подумаю, Гледис. Счастливо оставаться.
Медленно кланяется ей и уходит.
Гледис. Счастливо оставаться.
Подходит к зеркалу и смотрит на себя.
Гледис. Неужели это я? Неужели я, господи?
Боб(выходит из-за трюмо). Нет, не ты.
Гледис кричит.
Боб. Молчи, прибереги себя для следующей сцены.
Гледис. Ты все слышал?!
Боб. Все. Ступайте, мисс Грэм. Разрешите преподнести вам этот букет. В знак искреннего восхищения вашей игрой. И вытрите слезы, вы же играете комедию.
Вот так, Гледис. А ты на что рассчитывала? Ведь прошлое никогда не проходит бесследно, оно просто длится и длится, это и есть настоящее, это и будет будущее. Но, сенатор, расплата тебя еще настигнет в лице Юры или Бобби, в чьем неважно, но она явится, когда ты будешь сидеть перед зеркалом и снимать с лица лигнином свой густой, свой страшный грим, одно из своих лиц.
Юра поднялся с места и пошел за кулисы, где рабочие сцены собирали кабинет в особняке Кейтса. Никто не обратил на него внимания. Он долго шел какими-то коридорами, узкими лестницами, тоннелями, переступая через доски, тюки, иногда впереди него возникала какая-то фигура, он шел за нею, но она, куда-то юркнув, исчезала, он шел и шел как в лесу: странно, долго, в полумраке.
Прозвенел звонок, вернулись зрители. Следующая сцена, как говорилось, представляет кабинет Кейтса. Он стоит спиной к зрителю, роется в сейфе и, видимо, не находит в нем того, что ему нужно, сильно стучит дверцей сейфа. Подходит к столу, барабанит по нему пальцами. Наконец нажимает клавиши телефона.
Сенатор. Джекки, все так, как она сказала. Делать нечего. Готовь своих ребят. Ты помнишь ее автомобиль? Никаких следов. Потом к ней на квартиру. Переройте все. Жду.
Садится за стол, закрывает лицо руками.
Входит Боб. Сенатор смотрит на него, узнает и тянет руку к телефону.
Боб(он неподвижен). Не надо, сэр.
Сенатор: Вы хотите прикончить меня?
Боб. А вы как думаете?.. Сперва поговорим. Мне хочется кое-что для себя выяснить.
Сенатор. Вы не генеральный прокурор, так что я не стану удовлетворять ваше любопытство.
Пауза.
Сенатор(кричит). Ты заразился от нее дешевым актерством, мой мальчик! Времена Отелло миновали, не стоит валять дурака из-за маленькой дряни. В конце концов, было бы справедливей, если бы ты навел на нее свою игрушку. Ты не находишь?
Боб. Нет, не нахожу. Это вы сделали ее маленькой дрянью, с вас весь спрос.
Сенатор(возмущенно). Е-рун-да! Эта девчонка тщеславна как бес! Она хотела славы любым путем!
Боб. Есть честный путь.
Сенатор(иронически). Да-a? Допустим, но она по нему не пошла. Если б не я, был бы другой, вот и все.
Боб. Значит, я пристрелил бы другого.
Сенатор. Мой мальчик, ни одна женщина в мире не стоит того, что ты сейчас собираешься сделать – не со мной, с самим собой. Тебе как-то удалось проникнуть сюда, но уйти обратно не удастся. Она обманывала и меня и тебя, я такая же жертва, как и ты. Она дрянь!
Боб. Это вы ее сделали такой.
За окном бурно, наискось пошел дождь, штора, которая только что раздувалась как парус, намокла и обвисла, дождь льется прямо на пол. Раздраженный сенатор толкает кулаком раму, окно захлопывается, звук дождя делается тише.
– И при чем же здесь я?
– При том, что вы взрослый человек и вы знали, чем это все может кончиться для глупой девочки. Вам мало играть на сцене роль Сенатора, вам хотелось сыграть наставника молодых тщеславных дурочек, самолюбивых идиотов. Неужели они до сих пор не разгадали вас и кто-то из них еще испытывает к вам благодарность? Конечно, вы можете рассказать, что бывшие ученики вам пишут, звонят, поздравляют с праздниками, что про кого-то из них написали в журнале «Вокруг рампы», чей-то портрет появился в газете, кто-то приглашен сниматься, но это все один, два, три человека, чего-то добившиеся, что касается остальных, там все разбито, сердце, семья, отношения с родными. Вы, на мой взгляд, хуже рядового соблазнителя, у вас в руках страшной силы приманка: святое искусство. Они и летят на ваше искусство, как мухи на липкую бумагу, и влипают в это так называемое искусство как мухи. Где ваши ученики? Они проходят перед вами как персонажи из пьес, а ведь у них есть кровь, чувство, долг, они идут к вам в сети, а потом пропадают без вести!
– Мне бы хотелось вывести вас из области метафоры и больших обобщений, хотя это, конечно, для вас удобней – возложить такую гигантскую ответственность за Гледис – ведь я правильно понял, речь идет именно о ней? – на меня одного. Я мог бы отвечать вам столь же кудряво и пышно, что не вам судить, раздраженный не может судить здраво... Но я скажу вам просто: искусство безжалостно, как природа. Оно и есть природа, оно «почва и судьба». Более того, из всех видов искусства самое безжалостное – наше. Плохую книгу можно прикрыть хорошей рецензией, скверный фильм, на который никто не ходит, посмотрят зрители, невольники телевизора, грубую скульптуру поставят не на центральной площади, а где-нибудь в парке, безвкусно намалеванную акварель, если никто не купит, художник может подарить, а вот плохому актеру в самый момент его выступления зритель прямо и откровенно скажет, что он плох, если после его монолога ему никто не захлопает. Это пострашнее разгромной статьи в газете. Актер немедленно получает результат своего труда. Он должен каждый вечер подтверждать свое право находиться на сцене, и в этом специфика нашего искусства. Все мои ученики это знали. Я предупреждал их, что в больших художников вырастают единицы, остальные превращаются в рядовых исполнителей, что при любви к искусству не так уж мало. Конечно, горько сознавать, что ты не так уж талантлив, но ведь жизнь не окончена, человек всегда может найти себя не в одном, так в другом. Почему же разбитые жизни? Театр – не галеры, к которым приковывали рабов, и если ты не раб по натуре и у тебя ничего здесь не получилось – иди на все четыре стороны, стране нужны руки, води себе «Икарус», паши землю, рассекай воды океана на рыболовецком траулере, вытачивай детали – разве мало на свете прекрасных и важных дел, мало способов быть полезным человеком? Раз у нашей Гледис ничего не вышло с театром – разве мало было перед ней дорог и моя ли вина, что она оказалась слабой? Ну хорошо, я мог, скажем, предполагать, как при ее характере и данных сложится у нее судьба в театре, но вы-то уверяете, что всегда знали это наверняка, – почему вы с вашей любовью ничего не сделали для нее? Почему вас не было рядом с нею в трудную минуту? Почему она в трудную минуту ни разу не вспомнила о вас и к вам не обратилась за помощью? Почему, любя ее, как вы говорите, вы не сделали ей предложения безо всяких условий, аннексий и контрибуций? Почему не последовали за ней? Она знала цену вашей любви. Чувству, которое разыгрывается внутри человека как в крохотном театре: он сам себе постановщик, актер и зритель, и все, чего он касается помыслами, превращается в бутафорию, в его подсобное хозяйство: жизнь, любовь, Гледис, которая тоже еще была та штучка, бедная девочка. Два себялюбца встретились и разошлись, при чем здесь я, даже не третий, вообще никакой? Конечно, жизнь у нее не сложилась, и во многом благодаря вам, ведь она вас, конечно же, любила. Что же вы пришли ко мне?..
Окно опять распахнулось, дождь влетел в комнату как фурия, ветер задул лампочку. Два человека в полутьме сидели в креслах друг напротив друга и разговаривали тихими голосами как сообщники.
Боб. Значит, ее жизнь висит на волоске? Хорошо. Будьте вы прокляты, я покупаю у вас эту жизнь. Звоните своим негодяям, немедленно отмените свои гнусные распоряжения, или я стреляю...
Сенатор(нажимает клавиши). Джекки?.. Где Джекки, черт вас подери? Давно уехал?!
Сенатор выслушивает ответ. Лицо его становится серым и бесконечно усталым. Он продолжает держать в руках трубку, в которой еще клокочет что-то объясняющий голос.
Сенатор(откидываясь в кресле). Поздно.
Жизнь дерева
Должно быть, когда-то здесь росла высокая душистая трава, то там, то тут искрились белые цветы, мелькали целые колонии кашки, фарфоровым светом вспыхивал мак: окраина. Давным-давно пришел кто-то загорелый и веселый с веткой в руках, на которой в чашечке рос желудь. Отстегнув бронзовые пряжки, он отставил в сторону башмаки и улегся на траву, разбросав свои большие и сильные ноги. «Здесь чего-то не хватает, – решил человек и треуголкой прикрыл готовый к полету одуванчик, – скорее всего дерева». За чем же дело стало? Вот желудь, спелый, золотистый, отправлю-ка я его на счастье в глубины земные, во мрак кротовий, аминь, – и отправил.
Через отрезок времени длиною в стрекозиную жизнь желудь разбух, пропитанный земляной влагой, раскололся, белые, сырые и рогатые замерцали из него ростки. Их уважительно оползали стороною земляные черви, за которыми охотился босоногий мальчик. Он торопился на реку. Здешняя земля пропахла рекой и не могла не пахнуть ею, это было выше ее сил: очень большая была река. Мальчик копал в страшной близости от желудя, и черви, понимая это, сами выбрасывались на поверхность земли, прямо под совок мальчика. Он вытягивал их из земли на свет, думая о рыбе, о том, что на большого червя ловится большая рыба, а желудь в земле медленно взрывался жизнью, в нем копились силы и соки для большого дерева. Старая береза, росшая неподалеку от желудя, что-то чувствовала, она как слепая пыталась кончиками корней осязать тепло, концентрическими кругами расходившееся под землею, ей снились пророческие сны, что когда-нибудь часть ее существа перетечет в это знакомое тепло, почти жар, но она не знала, в какой форме это будет (я-то знаю, в форме скворечника). Но еще не родились птицы для березового скворечника, не родились родители их родителей, никто не родился, и мы тоже. И никто не знал, что внутри земли, под стрекозами, маками, островками кашки что-то происходит, желудь пустил щупальца – сперва меланхолические, жалкие, но вот они стали твердеть, вытягиваться и расчленять мускулы земли, в которых сплелись силы камня, песка, ракушечника, самой почвы. Земля, приютившая беззащитного подкидыша, поплатилась за свое гостеприимство, в ее дому стали происходить странные вещи, в медленно кипящем мире ее предметов и существ объявился другой властелин: никто не мог увернуться от его нацеленного жала. Когда-то, когда река имела многие воды и еще мало владела собою, она докатывалась до этих мест, особенно по весне, она напитала землю своими сокровищами: тяжелой кольчугой, внутри которой некогда находился воин, баграми, монетами – теперь дерево, как река, своевольно текло сквозь мелкие кольца кольчуги, вплавляло в себя серебро монет. Оно нацеленно шло к последнему сокровищу, таимому землею особенно ревностно и на таких глубинах, что туда бы не рискнуло опуститься ни одно живое существо: там, в охре, нерастворимой в земле, покоился скелет существа, меж лучевых костей которого помещался дротик из выпрямленных бивней мамонта, костяные браслеты и клыки песцов. Бывший желудь решил, что это украшение ему подходит, он продел одно из своих щупалец в браслет, а другое в пустую глазницу. Рассылая свои медленные молнии во все стороны света, он расширял свои владения...
А на поверхности земли все было иначе. Никто не знал о событиях, разыгравшихся в недрах, никто не понимал, отчего чахла и никла береза, из которой молодой дуб высасывал соки, оплетая ее корни с такой страстью, что вынести ее было невозможно, никто не видел, как в утробе земли, со скрежетом, точно открывали запаянную столетиями дверь, перевернулся в земле скелет, пронзенный через глазницу и хребет, как распался под неведомым натиском череп щекастого ящера на самых нижних, близких к огню этажах земли.
А тут, на поверхности, шло чириканье и праздник зимы. На первом благоуханном снегу пламенели снегири, а в это время в километрах пяти отсюда, в каменном доме с барочными излишествами, сидели над планом отцы города в долгополых сюртуках табачного цвета, и циркуль одного из них острием пригвоздил самого живого и яркого снегиря: здесь будет гошпиталь заложен для раненых героев турецкой кампании. И вот первые птицы запели в ветвях дерева, вторые, третьи, четвертые, молодое дерево забывало своих птиц, путало тех с этими, осенью оно тоже махало крыльями, пытаясь отделаться от своей мрачной подземной жизни и взлететь, воспарить, откочевать на юг, держа крыло по ветру, но корни его уходили в землю все глубже и разветвленней и уже достигали корней кладбищенских дерев. Под сенью дерева уже отдыхали раненые, угощали друг друга нюхательным табачком.
Городское кладбище тоже разрослось и, как это особенно бывает с кладбищами, очень быстро дряхлело. Жирные кладбищенские кусты можжевельника, чертополох мезозойских размеров, оседающие могилы, тонущие в земле редкие статуи, поросшие мхом скамейки, дубовые кресты, разъеденные влагой и лишайником, все это огибала река, однажды по весне вышедшая из себя. По каналам она проникла под кладбище и разворотила его. Серым утром город открыл глаза: по реке шли караваны гробов, сорвавшихся со своих привычных мест, как будто настал день страшного суда, вокруг них бурлила и кипела вода, гробы толпились как льдины, наскакивали друг на друга с угрюмым гулом, трещали, распадались, за ними с воплями неслись стаи смоляных и пепельных птиц, и люди на берегу жались друг к другу и вопрошали: что сон сей значит? Дерево тоже слегка пошатнулось в земле, почувствовав силу воды, и потянулось одним из своих корней к камню госпиталя, уперлось в фундамент, поползло вверх, не пропоров камень. Но оно не поняло, что это конец росту.
Но вот уже родился и вырос человек, соорудивший из березовых досок скворечник. Едва он приколотил его к стволу, как в отверстие юркнула птица, пошебуршала там, вынырнула и позвала к себе другую... Птицы выводили птенцов и все так же улетали на юг, кроме воробьев, синиц да ворон, а снегири и вовсе куда-то подевались. Облака, не столь свободные в своем передвижении, как птицы, шли над головой дерева на север, восток, запад и юг. Кусты акации начинали пахнуть рекою – теперь они окружали дерево, тогда как маки, кашка и длинная, тонкая, сильная трава куда-то выбыли. Дерево все еще растекалось повсюду. Оно росло как фантазия ребенка. Листья менялись так же часто, как и птицы, но они были молоды, особенно по утрам. В мае это были смеющиеся листья, болтающие пустяки, в июне они наливались зрелостью, в июле выгибали спины, в августе еще упруго сопротивлялись все тяжелеющим каплям дождя, в сентябре... Однажды в сентябре шел беззаботный человек, в тенниске и кедах, наклонился под деревом, поднял веточку с гладким желудем и пошел себе дальше. Дерево вдруг встрепенулось, его память со всех ног бросилась за человеком, оно что-то вспомнило, шершавое чело его избороздили морщины. И в этот миг рост жизни в нем окончательно прекратился. Это ощутили все, даже скелет в горячих, полных охры глубинах, земля вздохнула, какая-то пружина отпустила.
И тут родились мы – целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали – в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг – дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...
Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? – фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей – дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент – там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика – такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?
Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее – деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью – и жило. Другое – тоже с характером – проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык – пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят – и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...
Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.
Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям – да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем – АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, – ВИКТОРИЯ, еще ниже – НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...
Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ – не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.
Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю – насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад – ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.
Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка – в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем – и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке!
СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА
(Повесть)
Давно известно и то, что карта Москвы, продающаяся в любом киоске «Союзпечати», подробностью своей и, так сказать, эмоциональной силой подчас превосходит карту земного шара. Тут не может быть места двенадцатицветной лаконичности карт обоих полушарий, ибо что нам полушария? что мы полушариям? дело абстрактное, тогда как улицы, театры, институты, универмаги, остановки автобусов должны быть постоянно под рукой – в миниатюре. Возьмем, к примеру, магазины. Толпы людей, как поезд, целеустремленно несутся по ветке ВАНДА – СОФИЯ – УЮТ, ПОЛЬСКАЯ МОДА – ЯДРАН – ЛЕЙПЦИГ, обрастая по пути свертками фирменного счастья. На этой карте, как и на карте мира, есть свои столицы: Елисеевский, Пассаж, ГУМ, областные центры – «Весна», «Москва», «Богатырь» с филиалами, оба свадебных салона, в которых несколько пар подлинных женихов и невест растворены в море мнимых, и страж у входа не в силах их распознать, бурные полноводные реки центральных улиц, мирные речушки переулков, острова Серебряного бора, иные величиной с орех, Бермудский треугольник ЦУМ – ДЕТСКИЙ МИР – ГУМ. Можно смотреть на Москву и под другим углом: Университет! Консерватория! Мединституты! Гнесиных, Литературный, историко-архивный, архитектурный, МФТИ, МИФИ, МИМО, МАИ, МЭИ, МИСИ, Щепкинское, Щукинское, ВГИК, ГИТИС, столицы студенчества, столицы мечты и памяти. Вот университет – гордое, величественное, внушающее трепет здание; мягкие краски субтропиков летом зовут прогуляться по бульварам, которые университет отбрасывает от себя как лучи, как тени в свете прожекторов. Каждое лето университет лопается, как коробочка цветка, полная семян, и семена разлетаются по всей стране и за ее пределы. Наступает великий момент в жизни человека, когда кто-то невидимый выкрикнул: мотор! – и хлопнул планкой по спине, и мы из ученика превращаемся в учителя. А дальше в жизни все мешается, то мы учителя, то ученики, то училоученики, мы поступаем в руки самой жизни, выходим в свет, как джинны из бутылки, и чудовищное волшебство жизни разлито вокруг нас, как Москва вокруг университета, как Родина вокруг Москвы, как мир вокруг Родины – жизнь. Москва вбирает в себя бог весть кого, что ей. В ней оседают разнообразные люди, которые в силу каких-то причин не вернулись к себе на родину; здесь они приспосабливаются, женятся, занимают должности и приносят пользу. Но есть и другие личности: они тоже окапываются в столице, годами обитают на птичьих правах, питаясь как птицы небесные, они ввинчиваются в столицу то как бывшие, то как будущие студенты, то как чьи-то женихи и опекуны, проводят свое время в изумляющей праздности, разговорах и наполеоновских планах, годами живут в каких-то общежитиях по чьей-то доброте душевной и недосмотру участкового, числятся дворниками в каких-то ЖЭКах, разгружают машины с хлебом, приторговывают книгами – все это особенные люди. В маленьком городе такой человек будет заметен и прочитан, он на виду, невелика его, особенного, плотность на квадратный километр. В большом городе их пруд пруди, там к ним больше доверия и тепла, Москва знает примеры, когда из черт знает кого выходило бог весть что, скандалист и выпивоха вдруг оформлялся в замечательного художника, а, напротив, перспективный студент приятной наружности, звезда факультета превращался в заурядного экономиста и женился на сущем крокодиле. Если нетерпеливый живописец, болеющий за искусство, в провинциальном городке придет на выставку собратьев и в знак презрения запустит ботинком в не понравившееся ему полотно, его немедленно выставят и, пожалуй, пристроят на пятнадцать суток. Зато в большом городе, может случиться, отыщутся люди, которые отнесутся к нему с пониманием, оценят как натуру тонкую, не умеющую мириться с фальшью, и вместе с тем как широкую русскую душу, колодезь искренности, эдакого Гамаюна из глубинки, на обед пригласят, взаймы дадут, а он, живописец, насытившись, тут же начнет строить куры жене хозяина и обличать его битком набитый холодильник. Поистине этот город исполнен добродушия. Да, здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо, присосавшееся к столице, по-своему обаятельное и жизнестойкое – Томку.








