Текст книги "Предлагаемые обстоятельства"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Мама растрогалась и позвонила незнакомым ей родителям Олечки – поблагодарить за деревню. И тут из трубки дохнуло на нее ледяным ветром истины: все лжет, никакой коровы, никакой бабушки, бабушка год назад скончалась, дом в деревне продали. Первая мысль была отлупить. Пришла из школы – нет сил поднять руку и заплакать нельзя. Спросила: зачем лжешь? Живые блестящие глаза Таи потухли, руки по швам, смотрит в пол. Лжет позой: ни капельки матери не боится. Где была? Вздохнула, взгляд за окно, мечтательно: на корабле. На каком еще корабле? Поправилась сумрачно: на пароходе. Поковыряла пальцем клеенку на столе, добавила: «Академик Курчатов» назывался пароход. Ездила на нем до Сызрани, а обратно на другом корабле, на «Александре Невском». На какие шиши?! То есть на какие деньги ты ездила? Без денег. Попросилась. У кого? Махнула рукой. Подумала, глаза снова заблестели: поросеночек и правда был, не один, много, их на продажу везли, такусеньких. Зачем же ты наврала про деревню? Испуганно: я огорчать не хотела, мамарина, разве бы ты отпустила меня на корабль? Страшно представить себе пятиклашку, плывущую на каком-то корабле. А главное – лжет как взрослая, с той же увлеченностью и подкупающими подробностями. В чем суть характера – в этом поступке, в другом ли? Недавно на рынке, прельстившись дешевизной, купили много арбузов, сил не рассчитали – как нести такую тяжесть? Тая сказала – сейчас, и кинулась в двухэтажный дом по соседству с рынком.
Вернулась в сопровождении двух мальчишек, ее ровесников, которые огрызались: «Да ладно, Стратонова, да сами знаем, Стратонова» – и сплевывали на асфальт независимо, но шли как миленькие и арбузы тащили до самого дома. Что лучше для жизни – Гелина безотказность, деликатность или Таино нахальство? Одна всем уступает, другая учится наступать, но как лучше, мудрее, так или этак? С одной стороны, обе девочки открыты, обнажены, все дует на них из той дыры в жизни, куда провалился отец. Старшая, если заходит о нем речь, сухо говорит – «отец», младшая иронично – «папенька-с». Впереди у них столько же неоглядной жизни, сколько у меня за спиной, но как их учить жить, когда неудачников не больно-то слушают, все больше прислушиваются к победителям? А побежденная ли я?
Пока доверчивая мама рассказывает, волнуясь, трогая уставшее горло пальцами, лирику Некрасова, дома расстилается скатерть-самобранка. Поправляя волосы, Геля носится по квартире взад-вперед – итак: свечи зажжены, на пластинку «Чаконы» Витали уже опущена иголка, и вот музыка взрыдала, в маминых закромах имеет место спирт, который маме дают по знакомству в лаборатории аналитической химии, спирт на столе, разбавлен, лимон нарезан, пирог с капустой вынимает из духовки Аллочка, Гелина подруга, приговаривая: «Ой, горячо!», стрелка близится к семи, обе девочки, закончив приготовления, бросаются в кресла и закуривают. Тут, как по сценарию, звонят в дверь. Девушки вскакивают, смотрят друг на друга, хихикая, и Геля как хозяйка идет открывать дверь великолепному Коле Сазонову, жидкокудрому блондину с привлекательным улыбчивым лицом. Мы сказали «жидкокудрому» – в романе такое определение всегда обязывает нарисовать отрицательного героя: раз уж он лыс, да еще и с гнусавым голосом, то в художественном произведении с ним все ясно, хорошим человеком он быть не может; в жизни же очень даже может, так вот Колина ранняя лысоватость говорит не о том, что он плох и будет строить всем ловушки, а только о свойстве его волос и только о нем. Коля-юморист входит в белой накрахмаленной рубашке, в черных флотских брюках клеш (брат вернулся из армии), в руках, как букет цветов, торжественно держит соленый огурец. «Ха-ха-ха!» – смеются девушки. «Гы-гы!» – довольный удавшейся шуткой, вторит им Коля. Гелина мамарина недолюбливает его за беспощадные ласковые глаза, за грядущий успех у женщин и кокетство: ах, Геля сама все это знает, но мама видит Колю только в одном его варианте, который он сам, бедняга, считает наиболее выгодным для себя: эдакий юный совратитель. А ведь ничего подобного. Например, славный Коля любит детей и не брезгует у какого-нибудь малыша, присев перед ним на корточки, вытереть пальцами носик, – он и сам не подозревает, как хорош в этот момент. Мы часто не понимаем, когда мы хороши, и выставляем себя в том свете, который нам кажется удачным, а на самом деле мы хороши в ином освещении, особенно когда не понимаем, что хороши. Коля еще не решил для себя, за кем из девочек ему ухаживать, за Аллочкой или за Гелей, каждая хороша в своем роде: Алла более зрелая, современная, живая, зато Ангелина милая, домашняя. К тому же ему не хочется разрушать иллюзий на свой счет у девушек, ему приятно, что обе по уши в него влюблены и надеются. И вот он ухарски пьет разбавленный спирт, розовеет, сверкает глазами то на одну, то на другую, острит; пока Геля ходит за вилками – треплет Аллу по плечику, когда Алла скрывается на кухне – он делает грустное и значительное лицо романтической Геле. Ему, как и девочкам, предстоит большая жизнь, еще не хочется ее по-настоящему начинать, не хочется ответственности, хочется протянуть, помальчишничать вволю, пока не поймали, не окрутили, потренировать свои чары на двух таких же неопытных сердцах...
Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел; с 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая», – говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу», – доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия – рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях и нравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия. «Вшивого» – Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив. «Ольга, соберись, – говорит Анна Тарасовна, – достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство, Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля – ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую, пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля, – зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру. И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия... Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту – ученица Оля... И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.
* * *
Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык.
В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище, и иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься, но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице – двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.
...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь – и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты – меццо, я – верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»
Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины – тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь – и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.
Явлению дивана предшествует музыка: мы залезали на него с ногами перед тем, как мама поставит пластинку. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду, ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь... Не мелочь, книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинений Бальзака, ниже – Диккенса, еще ниже – Куприна; тут была своя иерархия. Помнишь, как он скалывал скрепками некоторые страницы Пушкина, которые нам, по его мнению, еще рано было читать? Мы и в душе не смели усмехнуться этому, хотя каждая к тому времени успела прочитать всего Золя и ничего не понять в «Волшебной горе».
Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой, и я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами, – страшно вспоминать, как потемнели его синие, большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.
Он умел обличать хулиганов на улице, и я не припомню, чтобы ему хоть раз было оказано сопротивление. Его железная рука и непреклонный взгляд согнули огромного небритого мужчину над только что отщелкнутым им окурком. Под взглядом отца он, казалось, на цыпочках проследовал с окурком в пальцах к мусорнику. Отец был настолько величествен в своем праведном негодовании, что ни один бубенец не посмел звякнуть на шутовской шапочке его свиты. Его добрые дела повергали людей в не меньший трепет, чем его гнев. Так, дряхлая нянька отца страдала от частых его набегов на ее тихую обитель под Калугой. Он появлялся – тряс шляпой, целовал морщинистую руку, распаковывал подарки, дарил деньги. Нянька смущалась, отдергивала свою слабенькую руку, подарки пыталась запихнуть назад в отцовский портфель, деньги – сунуть в карман, она помнила своего питомца в короткой рубашке, с голыми ножками, называла его Сашенькой, но в глубине души не верила, что из того тихого терпеливого дитяти мог вырасти этот мощный громкогласный человек. Нянька хорошо помнила его мать Серафиму еще в девушках, и ей мнилось, что этого человека могла произвести на свет какая-нибудь Брунгильда, а не тот слабый мечтательный цветок.
Когда он выходил на прогулку в парк, ветер почтительно овевал его ясный лоб. Он вдыхал в себя щедрый мир с полустоном «господи, господи», садился на траву, но в его расслабленной позе все равно чувствовалась непочатая сила, нам казалось, что мы всего лишь чахлые побеги, зародившиеся от его луча, тогда как истинные его дети, двенадцать сильных сыновей и прекрасных дочерей, растворены в сияющем эфире.
К слову сказать, отец любил природу. Не правда ли, так и хочется подыскать к этому глаголу иные эпитеты, чем ту пару пристяжных, без которых он кажется оголенным. Но более точных слов, увы, нет, обойдемся этими, романсовыми: природу он любил нежно и безумно. И живая природа боготворила нашего отца, чуяла в нем садовника и защитника. Когда он ровно в семь утра выходил из дому и направлялся в институт, стая дворняг уже сидела перед подъездом, ожидая его выхода. Нельзя сказать, чтобы он задабривал животных костями (как и людей), хотя, конечно, к его выходу из дому бабушка подавала ему завернутое в газету какое-нибудь лакомство для собачек, и он не брезговал выйти с объедками и покормить ими псов. Дворняжки радостно (не как люди) встречали его, он шел по улице, пастух послушного стада, собаки бежали перед ним, как бы расчищали ему дорогу, из киосков, мимо которых лежал его путь, высовывались киоскеры, никак не могли привыкнуть к этому зрелищу, к профессору Стратонову и его повизгивающей от счастья свите. Дорогой Александр Николаевич беседовал с ними: «Ну что, голубчики вы мои, Александр Николаевич идет работать, такая у него собачья жизнь, все дела да дела, нет чтобы свежим воздухом подышать, нагуляться от души...» Ближе к городской площади, где стояло здание института, собаки замедляли бег, начинали отставать и разбегаться, только одна самая преданная и невыразительная жучка сопровождала его до входа в институт. Мама Марина рассказывала, как ошеломила ее вначале отцова любовь к природе, она подозревала его в обыкновенном позерстве, хотя человека, более чуждого лицедейству, чем Александр Николаевич, и вообразить было невозможно. Однажды, в самую раннюю и прелестную пору их чувств, они вошли в чуткий октябрьский лес; мама шла, стараясь попадать отцу в ногу, повествуя о чем-то девичьем, нехитром, вроде сна, как вдруг заметила, что он не только не слушает ее, но и бормочет что-то себе под нос. Прислушавшись, мама разобрала следующее: «О господи! Как чудно, как великолепно! Ах, за что же это все, за что?..» Мама испугалась. Торопливым шагом, стараясь насытить глаз, совершенно забыв о ней, он уходил дальше и дальше, и вот она с ужасом увидела, как отец мягко склонился перед веткой орешника и, как женской руки, коснулся багряного листа губами. Мама бросилась бежать прочь. Через пару часов она с компрессом на голове, вся во власти необъяснимых страхов, лежала на диване у себя в комнате, и вдруг он явился: счастливый, не замечающий ни компресса, ни заплаканных глаз, слепой, слепой! «Ах, милая, я был в лесу, там так чудно, и я все думал о нас с тобой и о нашем счастье!» Серафима Георгиевна, когда мама пересказала ей эту сцену, стараясь придать ей юмористический оттенок, серьезно возразила: «Марина, привыкайте к таким вещам, это с ним бывает. Он с детства болен природой и в ясный день среди деревьев становится совершенно как помешанный. Таким же был его отец. Природа сражает Александра наповал». Добавим, природа – единственное, что сражало его. Этот человек, перед которым трепетали многие люди, которому ни разу не надерзила ни одна продавщица и ни один чиновник не повысил на него голоса, человек, от одного взгляда которого мы могли разрыдаться, – мы видели этого человека присевшим на корточки и плачущим над пушистой головкой клевера...
И тут в наш диалог включается третий голос, голос мамы, и мы никак не можем захлопнуть перед ним двери, хотя нам не хотелось бы, чтобы она покушалась на созданный нами образ отца. Но мама настойчива, она взывает к нашему чувству справедливости. Бросив все дела, с налипшей на руки тертой морковью, она входит к нам: ах, девочки, все не так, неправда! Что – неправда? Что перед цветком – ниц? О нет, это как раз правда, узнаю его в ваших рассказах и вижу перед глазами, неправда, что все его боялись. Просто люди чувствовали его ум и силу, к продавцу или же к чиновнику он обращался с заведомой уважительностью, сразу предполагая в каждом из них человека в высшей степени порядочного и мастера своего дела. Речь его была классически правильной, говорил он медленно и чувствовал ответственность за каждое произнесенное им слово, у него был приятный голос и старинная манера общения, он несколько наклонялся к собеседнику и с участливым вниманием задавал вопросы... Постой, мама, не горячись, сейчас-то мы как раз свидетельствуем в его пользу, ты не поняла, мы говорили о его любви к природе, мы обмакнули свои кисти в мягкие пастельные тона: одним словом, речь идет о природе, а боялись его люди или нет, не станем спорить с тобой, каждый останется при своем мнении, мамарина. Поднесем еще раз к глазам эту картину: он склонился над цветком...
Хрупкость и нежность простого цветка повергали его в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала его сердце, когда он странным взглядом следил за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход его мыслей. Иногда он брал нас в сад на окраине города, в чудесный ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы – розы с именами такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Майян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая, проникновенная Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах отца, должно быть, звучала музыка.
Мы часто сопровождали его на прогулках и бывали довольны тем, что мало-помалу в роще или у пруда он перестает замечать нас. Он становился рассеян, в эту минуту его можно было с легкостью обобрать или выведать все его тайны. Он сидел на траве, и по его большой мирной ладони взад-вперед ползала милая божья коровка. Вот коровка отлетала, отец вставал и шел напролом через кустарник, через темнеющий лес, шел и шел, шагал прямо и исступленно, и я не махала ему вслед руками, не пошла провожать его дальше; когда он окликнул меня из глубины парка, я опрометью кинулась бежать и до сих пор бегу не разбирая дороги, закрыв лицо руками, и когда я вернулась домой, вошла в нашу опустевшую квартиру, вдруг одна вещь ударила меня в грудь: мамин портрет, который отец всегда возил с собою, куда бы он ни ехал. Мамин портрет висел на стене.
На той фотографии наша мама сидит на поваленном дереве в своем лиловом крепдешиновом платье, освещенная столь щедрым солнцем, что его лучи выходят за рамки и наполняют нашу комнату исступленным светом былого. Голова ее запрокинута, волосы светятся, золотятся в летнем воздухе того дня. Отец снял маму в сосновом лесу, ты чувствуешь запах хвои в кабинете? Самое яркое пятно на этом снимке – мамино лицо, мама блаженно надкусывает травинку, думая о том, что у нее родится сын. Вот эта былинка – последнее, что подарила фея Золушке, отправляя ее на бал, мамино лицо так и тянется за нею, пьет через нее воздух... Неправда ли, так и хочется продолжить каждую сосну за рамку, раскатать во всю ширину поляну, на которой фотографировал маму отец, подсадив на поваленное дерево, продолжить до неба июльский воздух и таким образом восстановить всю ее загубленную жизнь...
Мы помним ее усталой и надломленной, тянущей крыло из-под руин развалившегося дома. Она как тень неустанно бродила по комнате и с места на место переставляла предметы. Все, от массивного шкафа до статуэтки музы с лирой в руках, утратили постоянное местожительство: не успевала пыль обвести подножия часов на серванте, как они уже переходили на холодильник в кухне, трельяж кочевал по углам как новогодняя елка; дом втягивал в себя мелочи безвозвратно: варежки, логарифмическую линейку, ножницы, ничего нельзя было найти, все уворачивалось от рук и пряталось. Мама постоянно что-то искала. «Ну как же, я точно помню, что в эту вазу положила облигации, Геля, ты убирала последняя...» – «Я ничего не видела, ты сама куда-то сунешь, а потом нас терзаешь». – «Что я, с ума сошла, что ли? Вот в эту вазу!» Вызывающе гремела посудой на кухне, электрические искры пробегали даже по полу, когда она принималась выворачивать наизнанку ящики стола, боль сияющими кругами расходилась по квартире от ее мечущейся фигуры, ее голос проникал во все закоулки, а ее шаги начинали наводить на нас тот же унылый страх, что и разгневанный топот отца. Гелины гаммы долго соперничали с ее нарастающим раздражением, наконец и Геля не выдерживала, срывалась со стула и бросалась на поиски, не столько веря в их успех, сколько просто приноравливая себя к течению урагана. Но не было облигаций, покоя не было. Фурии носились по комнатам, роняли стаканы, дыбом стоял ворс на диванном ковре, хлопали двери: «Нет, я ничего не путаю, вот в эту вазочку, дай, думаю, положу, специально еще запомнила...» Хотелось на этом сквозняке как-нибудь выбрать себя из жизни, хотя бы простейшим методом отчисления: истаять в мириадах возможностей развести прадедов, уговорить судьбу, чтобы наши дедушка и бабушка жили в разных городах, а другие дедушка и бабушка никогда бы вместе не играли на любительской сцене «Отелло», бросить гребень между родителями, чтобы на их пути друг к другу восстали непроходимые леса, разлились моря; вычесть из любови любовь, разъять время, уничтожить самую надежду на свое появление.
Что, что можно было придумать еще?
Мы знали, конечно, что жизнь прекрасна и удивительна, об этом нам часто говорил отец, большой жизнелюб, вечный жизни поклонник, но мы не знали, когда же она наконец начнет становиться удивительной и прекрасной, когда исчезнет в душе это напряжение, скованность, на преодоление которой уходили многие силы.
Особенно выть хотелось тогда – выть и бить стену кулаками, когда появлялись некоторые из соседей. За закрытой кухонной дверью мама развертывала перед ними полотно нашей жизни, которое они могли разглядеть и в замочную скважину. Она щедро утоляла чужую потребность к пересудам и сплетням, под подобострастные кивки и влажные аплодисменты она распинала себя и нас, пока последний зритель не исчезал. Страшно было появиться на кухне и застать обрывок исповеди среди горы грязной посуды. Мама оставалась одна и с горящим лицом смущенно спрашивала, не хотим ли мы есть?.. Она сорвала голос на воспоминаниях.
Как-то мама призналась нам, что самые тяжелые минуты тогдашней ее жизни были связаны даже не с теми огорчениями, которые мы, точно соревнуясь друг с другом, доставляли ей, а вот с чем: раз в месяц она ходила на почту получать на нас алименты.
– И чего тут такого, – утешала ее Ира, наша соседка, которая тоже получала алименты на сына, – это дело законное, это платит тебе государство, оно обязало вашего папу, иначе бы ты от него шиш чего получила.
– Не говори так, – возражала мама, – в этом смысле Александр глубоко порядочный человек, щедрый, щепетильный. Он посылал бы в любом случае, даже еще больше бы посылал, если б я позволила, ведь он любил девочек.
– Оно и видно, – фыркала Ира, – любил, крепко любил. Поди, ждет не дождется, пока девкам стукнет по восемнадцать, вот тогда он черта лысого будет тебе посылать.
– Ирочка, ты очень озлоблена, – мягко возражала мама, – нельзя думать о людях только плохое.
– Да, Мариночка, – в тон ей говорила Ира, – озлоблена, еще как озлоблена. Для меня один черт – бросил дитя, так вот посылай теперь, не посылай, все равно ты скотина, так-то.
В притихшей угрюмой опереди за алиментами мама была самой тихой. Она уже знала всех одиночек, стоявших в очереди, и они знали ее. Каждая женщина пыталась сделать равнодушное лицо, и мама тоже, но ей все хотелось показать, что у нее ситуация иная, менее обидная, чем у них; и женщины, в свою очередь, старались сделать вид, что здесь они потому, что сами покинули мужей, а не наоборот. Мама получала 100 рублей 94 копейки; особенно обидными ей казались копейки, ибо круглую сумму посылают по доброй воле, а строгий до последней копеечки счет ведет закон. Каждый раз мама громким голосом требовала три лотерейных билета, с которых все равно ей выдавали четыре копейки. Скорее всего женщины-одиночки завидовали ей: мама получала самую крупную сумму, хоть и на двух девочек, другие не могли позволить себе лотерейные билеты; мама на каждом из них писала: «Тая», «Геля», «Марина», – мы ничего не выигрывали.
Неожиданно она открыла для себя комиссионный магазин и сделалась его постоянной покупательницей. Мы помним эти фантастические наряды, которые с торжествующей усмешкой подносила она нам на плечиках, призывая в свидетели Иру, что они прекрасны. Ира, хитрюга, подтверждала, но подмигивала нам потихоньку. Эти замысловатые произведения мама заставляла нас примерять и, довольная, отступала к дверям, любуясь тем, как ей удается водить за нос свою небольшую зарплату. Мы покорялись маминой идее об экономии и не оказывали сопротивления оборочкам, рюшкам, фонарикам и вышивкам. «У меня настоящий вкус, – горделиво говорила она, – и вещи совсем новые, дорогие. Видно, кто-то привез из-за границы, но не подошло, вот и сдал». Мы кивали как болванчики. Саму ее было невозможно уговорить принарядиться, тронуть губы помадой. «Не люблю молодящихся дам, – твердила она на наши попытки сделать ей прическу или даже напудрить, – это все равно что раскрашивать огородное пугало». И мы перестали спорить с нею, мы не пытались сопротивляться, мы-то знали, что у нас есть непочатый запас жизни – помнишь, сестра?
Но Геля молчит, Геля затаилась. Ночами она сидит на балконе, обхватив колени, и смотрит в темноту, в глубокую августовскую ночь. Голубые граненые звезды проделывают знакомый путь сквозь тонкий слой облаков, над балконом встал как вкопанный месяц. Босыми ногами пришлепала сестра, села рядом.
– Гелико-сан, что ты не спишь?
– Не сплю и не сплю, – неласково отзывается Геля.
– У нас что-то случилось, нет? – быстро спрашивает Тая.
– Случилось. Случай. Луч случайный.
– А почему звезды мигают?
– Надо уроки учить, тогда будешь знать почему.
– Я учу, Гелечка-сан, этого мы еще не проходили. Так почему?
– Потому что на них ветер дует, – сердито отвечает Геля.
Пройдет две недели, он снова уедет в Москву, он учится в МФТИ, такой умница, никакие репетиторы не готовили, сам поступил. Его нельзя пленить, рассеянно думает Геля, им нельзя не плениться, ах, зачем он так настойчиво дружит с ней, зачем, когда идет дождь, снимает с себя куртку, она же нарочно забыла дома плащ, чтобы идти с ним под одной курткой, но нет, он учтиво набрасывает ее на Гелины плечи, он, друг, товарищ, приятель и больше никто. Он беседует с ней о пустяках – господи, какая там Таганка, зачем Архангельское? И к чему нам Марсель Пруст? Но скажи она ему небось – зачем мне Марсель Пруст, не до него мне сейчас, и он заскучает, решит, что Геля такая же, как все они, с которыми и поговорить-то не о чем. А ведь пару лет назад он был неприметным ее одноклассником, обыкновенный скучный мальчик, белесые волосы и брови, когда прыгал через гимнастического козла, все хихикали. Теперь одноклассникам не до смеха, так он высоко прыгнул. А мама еще по старинке, видя задумчивость Гели, посмеивается: «Как там Коля Сазонов?» Какой Коля? Ах да... Коля померк, полинял, смешался с толпой на улице, скромняга Коля, Дон Жуан местного значения. Коля – мальчишка, билетов в автобусе не берет и бегает от контролеров, ему не совестно, это вроде шутка такая – не брать билетов, а на самом деле просто жадничает, бедняжка, старается жадничать обаятельно, с гримасами, с подмигиванием. Уже не обаятельно, уже не смешно. И сам все лысеет и лысеет, но говорит, что это у него лоб растет, потому что там, внутри, много-много мыслей. Над Колей и мама смеется, а с этим робеет, когда он звонит, говорит услужливо: «Да, да, сейчас, минуточку, Геля, тебя! – и шепчет: – Твой поклонник». Если бы поклонник! Увы, только друг, только товарищ, только приятель, видно, в нашем городе не водится больше людей, способных часами рассуждать о Сване, вернее, летними часами напролет слушать о Сване, нет их, таких людей, кроме Гели. Никому не поплачешься на такую дружбу. Полтора месяца дружили, дружили, к руке его не смела прикоснуться, а подруга Алла подошла на улице, сказала ему и Геле какую-то пошлость – и глаза его потеплели, заблестели. Дальше пошли втроем – и никакого тебе Пруста, никакой Таганки, разговор пошел глупейший, точно с Колей Сазоновым хиханьки-хаханьки: увела. Всегда будет уводить. И мама, называя Колю, отстает, увы, ей не поспеть за сменой времен года в Гелином сердце, – тогда была робкая весна, теперь лето, собирается гроза, клубятся тучи; стелются низко, истошно пахнут цветы на клумбах – август.








