Текст книги "Предлагаемые обстоятельства"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
– Здрасте, здрасте, – говорит мама, – заходите, чего стоите. А я собираюсь в кино. Мои ученики пригласили меня на фильм «Чайковский».
Ни Геля, ни Олег не трогаются с места. Мама откладывает Гелину пудреницу, смотрит на них и вдруг, чувствуя слабость, садится на детский стульчик у зеркала.
– Что?
– Да! – звонко отвечает Геля. – Да, мама, – важно говорит она, – наконец этот день настал. Иди сними со стены большой портрет Александра Сергеевича кисти Кипренского и благослови нас.
– Поженились, – испуганным шепотом говорит мама.
– Как можно, Марина Захаровна, – отвечает Олег тоже с важностью, – мы только еще заявление подали.
– В загс? – спрашивает мама, как бы не веря себе.
– А то куда же, – с торжеством говорит Геля, – уф! Насилу его туда приволокла. Так трясся, когда шел, а когда заполнял бланки, то знаешь, мама, у него аж зубы застучали от ужаса.
– Шутит она, – буркнул Олег, – это у нее шутки.
– Ну заходи, заходи, – командует Геля, – отдышись, бедненький, успокойся. Видишь, и вовсе не страшно. Мама, ты что – не рада?
В голове у мамы проносится мысль, что и всплакнуть-то некогда, ребята с билетами уже ждут ее у кинотеатра.
– Рада, рада, – говорит она. – Подойди, Олег, я тебя поцелую. Дай вам бог счастья, дорогие мои. На какой день назначена регистрация?
– Как раз после выпускных экзаменов, очень удобно. Распишемся – и вместе двинем в Тмутаракань. Я быстро стану там главврачом, а ваша дочь моим заместителем, потому что, наверное, больше никаких эскулапов в этой глухомани не предвидится, разве что ветеринар.
– Да, мама, скорее всего так, – подтверждает Геля. – Подари нам к свадьбе две пары болотных сапог и телогреек: там, куда нас могут направить, скорее всего будет грязь непролазная и прочее. Зато свежий воздух.
– А что, свадьба будет? – застенчиво спрашивает мама у Олега.
Олег протестующе подымает руку:
– Только без машин. Приедут мои родители, посидим за скромным столом – и будет с нас.
– Да, мама, устраивает тебя такое дело?
– Что я, лишь бы вас все устраивало. Только это так неожиданно...
– Ничего неожиданного, уже сто лет собирались. Завтра пойдем кольца покупать.
Мама, что-то прикинув в уме, оживленно говорит:
– Вот и хорошо. Я дам вам денег.
– Нет уж, – отвечает Олег. – Кольца – моя печаль. Сам куплю.
«Вот так», – разводит руками Геля, уже командует, мол, и тут мама по-настоящему понимает, что дочь – молодая женщина, все девчоночье: подружки, перешептывания, гадания у зеркала – все это уже в прошлом. Невеста, жена. Всхлипнув, мама обнимает Гелю.
– Ну ладно, ладно, – бормочет Геля.
– Ладно, ладно, – вторит ей мама, похлопывая ее по спине, – вы тут сами обедайте, а я ушла, меня ученики ждут.
И она, накинув пальто, с платком в руках неуверенно выходит за порог.
Геля закрывает за ней дверь, и они с Олегом обнимаются.
– Твоя мама так трогательно объявила о том, что ученики пригласили ее в кино... Она гордится этим, правда?
– Она горда не этим, – отвечает Геля, взяв его за уши, – слушай внимательно: она горда не тем, что ее пригласили в кино, а тем, что ее ученики, ее несчастные вечерники идут на фильм «Чайковский», и чем раньше ты поймешь разницу между этими двумя вещами, тем скорее поймешь нашу семью вообще, и маму в частности.
Как справедливо заметила Тая в своем письме, началась весна. Верховой ветер несся над городом из самой Москвы, и в воздухе чувствовался слабый запах тающего снега и мимоз, деревья выходили из себя под напором ветра, мокрый снег лип к стенам домов и к воротникам пальто, люди по улицам бежали пригнувшись, боясь, что ветер собьет их с ног.
Сумерки наступили мгновенно. Вся мамина компания ввалилась в комнату озябшая, заснеженная, с мокрыми лицами, с волос и воротников стряхивая снег, натоптали, наследили в прихожей, точно Геля и не мыла только что полы.
– Познакомьтесь, это Гелин жених, – указывая варежкой на Олега, объявила мама, – сегодня подали заявление.
Девушки загалдели, кинулись обнимать Гелю. На лице Оли Рыбалиной, которую мама всегда подозревала в смертном грехе завистливости, вдруг отразилось такое счастье, что мама Марина устыдилась себя.
– Гелечка! – Оля схватила Гелю за руку. – Хочешь, я тебе на свадьбу такое платье отгрохаю! У нас в ателье сейчас есть очень миленький шелк. Если я буду выходить замуж, – сказала она, метнув взгляд в сторону Татаурщикова, – я себе из него сошью наряд. Давай я тебя обмеряю. Это будет подарок тебе от всех нас.
– А я возьму на себя свадебный стол, – степенно поддержала ее Маша Потехина, – вы только скажите, что вам надо, – все будет.
– А я, пожалуй, – подал голос Демидов, – займусь музыкальным оформлением, у меня есть отличные записи.
Татаурщиков молчал.
– Раздевайтесь, Витя, – сказала ему мама, – что вы стали в дверях.
– Да, да, – Татаурщиков подошел к Геле. Сунул руку в карман. – Твой браслет, Геля. Я починил.
Он взвесил на ладони безделушку, не сводя с Гели пристального взгляда. И вдруг, резко развернувшись, взялся за дверную ручку.
Маша схватила его за рукав.
– Ага, – послушно сказал Татаурщиков, снял пальто и с протянутой рукой пошел к Олегу.
– Жених, значит?
– Жених, – настороженно, что-то почувствовав, произнес Олег.
– Давай знакомиться, жених. Шофер второго класса Татаурщиков.
– Микешин.
– Без пяти минут хирург... – проскальзывая мимо них, ввернула Геля.
– Значит, хирург, – покивал Татаурщиков.
– Значит, – сдержанно согласился Олег.
– Хирург и жених.
– И жених, – подтвердил Олег.
– Это славно. А вот у меня в груди что-то колет, что бы это, – насмешливо произнес Татаурщиков, – ух, прямо зашлось...
– Заходи-ложись, разрежем-посмотрим.
– А ты остряк. Жених, хирург и остряк.
– Виктор, Олег, что вы там застряли? – крикнула Геля из кухни. (Она вся сияет, подумала мама. Сегодня ее день.) – Ступайте нам помогать. Виктор, чисть картошку, у тебя это здорово получается.
– Картошку, Гелечка, пусть теперь жених чистит. Отныне это его обязанность. Марина Захаровна, дров наколоть не надо? Воды наносить не надо? Так я пошел к книгам, можно?
– О чем разговор, Витя.
– У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, – сказала Маша.
– Ты у нас хозяйственная, – ласково сказала Оля, – молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.
– А что главное?
– Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, – сказала мама.
Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами – отчего? И они с нею, наверное, немного другие.
– Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? – спросил Демидов.
Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега – слушает ли он? Он слушал.
– А я эту музыку не выношу, – сказала Маша, – я ее на похоронах наслушалась.
– Музыка не виновата, – сказала мама, – она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт – Реквием.
– Эта фон Мекк правда любила его?
– Не знаю, Маша. Думаю – да, особенной, духовной любовью.
– Ни за что не поверю, – упрямо сказала Маша, – может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все – и духовное и недуховное, всякое.
Демидов деликатно поаплодировал.
– Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...
– Это тоже прописная истина, – сказала ему Маша, – запоминай, пока трезвый, на будущее.
– Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?
– Сиди, – проворчала Маша, – только и умеешь, что «бегать»...
– Ох и жена кому-то будет, – беззлобно удивился Демидов, – люта, мать...
Маша только посмотрела на него.
– И-эх, Анатолий...
И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны – на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное – это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы, она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько уже самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься – прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. Бедная Тая, подумалось ей, она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими – что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?
Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», – подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, – расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели; а ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой – свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.
– Вот и все, – сказала она маме, когда они остались одни.
Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.
– Вот и все, – подтвердила мама.
* * *
Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман – не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.
Любовь к матери – самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма – отца и твои – и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному – прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» – и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» – пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.
В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, – я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение... Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» – «Что? Что?» – подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...» Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» – «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.
...И написанное начинает растворяться в бумаге, время – такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон – такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!
Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...
И вот еще что:
Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было – сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.
И я думаю – чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?
И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны?
Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.
О прозе Ирины Полянской
Мы так часто жалуемся нынче на беллетристичность современной прозы, на ее серость, на стертость и безликость стиля, однообразие тем, сюжетов, конфликтов, но если бы попробовать охарактеризовать одной фразой главную черту той прозы, которую мы упрекаем в серости, то я бы воспользовалась фразой Ирины Полянской: «Их русский язык прост, как формула, а не музыка и природа».
Язык самой Ирины Полянской непрост. Она любуется словом и открывающимися ей возможностями словесной игры, она упивается музыкой фразы, точностью сравнения, неожиданностью метафоры, ее словесные фейерверки, возможно, кому-то покажутся избыточными. Но чтобы «впасть в неслыханную простоту», надо пройти искус сложности, и если язык Ирины Полянской непрост, «как музыка и природа», то еще дальше он от скучной простоты формулы. Не хочу с преувеличенным восторгом утверждать, что та «воздушная дверь», которая открывает вход в святая святых литературы, уже полностью распахнулась перед ней, но что писательница на верном пути, что она ищет и способна найти заветное слово – это несомненно.
Ирина Полянская молода, хотя по отношению к ней не хочется применять навязшее в зубах словосочетание «молодой писатель», взывающее к снисхождению. Словесная ткань ее рассказов столь мастерски создана и столь своеобразна, что ни в каком снисхождении к молодости и неопытности не нуждается. Хотя не возьмусь утверждать, что подобная писательская манера универсальна.
Проза Ирины Полянской антибеллетристична. Сюжеты ее рассказов до чрезвычайности просты.
Есть писатели, чутко реагирующие на прихотливые изгибы действительности, стремящиеся в поисках «жизненного материала к путешествиям в глухие места или, напротив, к месту бурных событий, репортерски подсматривающие непривычные пласты жизни, не затасканные в литературе, чтобы потом описать их.
Ирина Полянская пишет о самом обыденном. О том, что разлито в повседневности. О том, что содержится в жизненном опыте каждого человека, – надо только, чтоб опыт этот был литературно осмыслен.
Есть в сборнике рассказы, возвращающие нам как литературный факт явление, в сущности, всем знакомое. Жизнестойкая и по-своему обаятельная Томка Афиногенова, «существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка» и «присосавшееся к столице», «богемствующее до самой старости и смерти» с ее такой банальной и вечно новой историей любви к столичному лоботрясу из породы довольно невинных, в сущности, паразитов («Средь шумного зала Казанского вокзала»). Одинокая странная Агнесса, с ее стремительной готовностью откликнуться на всякое приветливое слово, с ее нелепыми платьями – «вызовом судьбе» и столь же нелепой – лишь бы казаться «как все» – ложью про свекровь и мужа («Черное и голубое»). Взбалмошная, капризная Гледис, будущая актриса, которой, впрочем, именно актрисой и не суждено стать – только актерствовать всю жизнь, так что даже любящему ее человеку не извлечь «чуткое и мятущееся существо» из хаоса чужих мыслей... из густоты табачного дыма, из сомнительных дружб с ее однокурсниками, из обрывков бог знает кем написанных текстов, накладных кос и париков, румян, гуммоза и балетных па» («Между Бродвеем и Пятой авеню»)...
«Здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо», – начинает Ирина Полянская повествование, следующее за блистательным описанием Москвы в совершенно неожиданном ракурсе.
«Подзорная труба» писателя может быть направлена во внешний мир – так является галерея персонажей ряда рассказов Ирины Полянской. И эта же «подзорная труба» может быть обращена внутрь. Так рождается ее поэтическая проза, где вместо слова «героиня» хочется воспользоваться термином лирический герой – так полна иллюзия самовыражения, самообнажения автора, которое достижимо лишь в поэзии.
Рассказы «Музыка», «Жизнь дерева», «Куда ушел трамвай» – на мой взгляд, именно образцы такой прозы. Но наибольшей удачей писательницы, безусловно, является повесть в рассказах «Предлагаемые обстоятельства».
Если попробовать, игнорируя временную последовательность повествования, пропущенного через призму припоминающего сознания, выстроить некую сюжетную схему повести, то она окажется до невероятности проста и узнаваема. Существует семья: отец, человек широких умственных интересов, крупный ученый, мать – чуткое, тонкое существо. Влюбленная в литературу, непрактичная и бесконечно обаятельная Марина – так зовут мать – уж, конечно, куда привлекательнее, тоньше, умнее, значительнее аспирантки Наташи, с лицом, «стершимся от слишком частого употребления природой», – и все же Александр Николаевич уходит к Наташе, покидая двух дочерей.
Словом, крушение семьи, отчаяние матери, которая судорожно цепляется за работу, за дочерей, но уже ничего не может поправить в своей рушащейся жизни, тоска дочерей. Конечно, это многократно бывало в литературе – уходы отцов, отчаяние брошенных жен, детские слезы дочерей и сыновей. Совладать с избитым сюжетом непросто. Но, оказывается, возможно.
Старшая дочь Александра Николаевича, Геля, по капле собирая истину, которая все ускользает, складывает фрагменты портрета матери в единое целое – вот она любит другого человека, вот жертвует им ради мужа, объявившегося после нескольких лет безвестности – оказывается, был в плену, потом – терпел лишения в лагере, сейчас – зовет к себе, разделить тяготы его жизни; вот мать в кругу семьи, вот она усталая и надломленная после ухода мужа, тенью бродящая по опустевшим враз комнатам. Строки писем отца и матери, в которые вчитывается дочь, обычный архив семьи, трактуется как сага о нас.
В современных бытовых драмах, с разводами и адюльтерами, очень редко предлагается подобный масштаб измерений. Кажется, наоборот: нет в сегодняшних романах нарочито уроненной перчатки и не те страсти, не то отчаяние – все мельче, тусклее, скучнее.
Удивительно в повести Ирины Полянской то, что горькое ощущение непоправимости утраты, необратимости времени, трагедии, разрушившей человеческие жизни, возникает без всякого эмоционального нажима. Повесть не имеет ничего общего с теми ставшими ныне многочисленными образцами женской прозы, которые возникли на скрещении запоздалого сентиментализма с романтизмом и украшены обилием восклицательных знаков и словами «боль», «тоска», «страдание», «любовь».
Прихотливо построенное повествование, где случайно, казалось бы, возникшая ассоциация высвобождает цепь других, своего рода «в поисках утраченного времени», повесть Ирины Полянской обладает цельностью и завершенностью – свидетельство того чувства формы, которое так редко встречается ныне в современной прозе, и, возможно, столь же врожденный дар, как абсолютный слух у музыканта. В цепи этих ассоциаций, мимоходом очерченные, дополненные потом все новыми и новыми штрихами, возникают характеры, завязываются клубки отношений, распутать которые, конечно, не под силу повествователю – остается лишь разгадывать отца и мать, склонившись над их письмами, искать правду, зная, что это, в сущности, невозможно, что «ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин», и все же снова и снова приниматься разгадывать (что? жизнь?), пока ужасная непоправимость самого бега времени и невозможность повернуть его вспять не овладеет сознанием повествователя. «Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это нас здорово изменило... «Кукушка не виновата, – скажешь ты, – нет, не виновата». Тогда кто?
Отец не виноват... мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять, – так кто же, наконец, кто?» – эта тема, тема времени, которое тащит людей неведомо куда, хотя они и не чувствуют его хватки, возникает едва ли не в самом начале повести, вырастая в конце в попытку бунта против железной необходимости времени, в желание уничтожить причины, следствием которых явилось настоящее и будущее, в фантастическое намерение, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их (письма) до востребования по одному – прочь, в прошлое, до самого темного дна, до самого зерна нашего существования, начать отсылать с последних жестоких телеграмм и кончить первой запиской отца: «Марина! Приходи после лекции на Старое шоссе!» – и при этом мечтать, что прежняя мама, бойкая красавица, получив ее, фыркнет, разорвет в клочья, уйдет на свидание к другому и не даст мне жизни».
Этот бунт против времени, носящий метафизический характер, может быть подтвержден лишь чувством, горьким, щемящим чувством трагичности таких с виду обыкновенных и часто повторяющихся событий, как утрата любви, распад семьи, необратимость происходящих с человеком перемен. Пронзительная искренность лирической исповеди, достигнутая мастерством повествователя, – вот причина того, почему этот достаточно непритязательный и далеко не оригинальный сюжет так держит внимание читателя.
Поистине достойна восхищения попытка молодой писательницы вступить в сражение с беллетризмом на его собственной излюбленной территории, на территории банальнейшего сюжета нашего времени, затасканного в бытовой прозе и преодоленного изнутри, одной лишь силой слова.
Подытоживая все сказанное, замечу, что тем, кто любит в литературе лихо закрученный сюжет, интригу, кто ценит занимательность, кто любит читать на ходу, скользя по поверхности страницы, цепляясь за события – «так что там дальше случилось?» – проза Полянской вряд ли придется по вкусу. Она требует медленного и вдумчивого чтения.
Но тем, кому дорого слово, обращенное к уму и душе, тем, кто любит точность слова, ценит музыку прозы, кого способно увлечь повествование, неторопливо разворачивающееся, но зато открывающее глубины непознанного в человеке, – тем эта книга сулит встречу с яркой писательской индивидуальностью, с именем, которое, я уверена, останется в литературе.
АЛЛА ЛАТЫНИНА









