444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 9)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

В окнах падал снежок. Туманная изморозь по краям закрывала стекла. Туманчики крыльев распухали, раздвигались. Одно прошелестело надо мной. Крылышко. Пропело ласковую песенку.

Спи, мой бэби,

Сладкий, славный бэби…

Оно провело рукой по моей голове. Закрой глазки, люби меня. Закрой серые глазки, я тебя потрогаю. Люби меня, дорогая, я тебя люблю. Ты молодая, а я хромой, 32-летний мужчина. Библиотекарши сомлели при виде меня – видишь, какой я хороший. Я тебя поглажу, только поглажу. Проведу рукой по твоей мордочке, по грудочке, по животику, по твоим длинным, как речки, ножкам. Я опытный очень. Знаю толк во всем этом. Я женщин люблю, ты женщина, ты будешь женщиной. Сероокая, глаза твои поголубеют от любви. Я коснусь тебя, дурочка, не бойся. Крылышком поглажу, крылышком, пальчиком сладким поманю в кусточки – тем, которого нет, и вторым, которого нет. Взмахнули мои крылышки серенькие. Голубь я, голубь сизокрылый, твой любимый. Отдайся, дурочка.

Наклонился надо мной и трепал по плечу крылышком. Запахом лосьона и начищенных туфель несло от него. Ах, какой вы милый. Взрослый какой. Настоящий художник. Хочу любить тебя. Люблю, трясусь вся. И вот мы по улице идем себе. Прихрамывает, хлопает крыльями. Херувимчик ты мой, серафимчик. А улыбочка дьявольская, хитренькая. Ты будешь мой, а я твоя. Потому что я влюбилась, втрескалась до потери сознания. А за окошком зима, зима. А в комнате очень тепло. И все впритык. Студентики разные. Девочки, мальчики. Читают. С карандашиками возятся. Пересматриваются, переглядываются. А ты, мой возлюбленный, хромаешь. Идем по снегу, идем по траве, идем по тополиному пуху.

– Куда же ты пальчики свои дел?

– Одна женщина откусила в порыве страстной любви. Меня ведь очень любят дамы. Ты ведь еще не знаешь, какой я. Но ты узнаешь.

И вот мы в маленькой деревянной комнатке. Вдвоем, нестерпимо вдвоем. Душно в маленькой. Вдвоем чего-то пьем. По маленькой. По большой. Допотопная комнатка. Чуть ли не с печкой. Ты красивый мой, хромой и беспечный. Как жук в комнатке этой, как в коробочке. Под кроватью женские тапочки. А в шкафу стоят женские туфельки. Ты мужчина мой, я люблю тебя. Пальтецо дамское замшевое в уголочке висит, слегка обтрепанное. Жучок ты мой крылышкуйный. Я боюсь, понимаешь, боюсь. Не бойся, дурочка, вставай, отряхайся. А ты боялась, дурочка. А ничего страшного. Правда же?

Надрались мы до смерти. Сколько я там выпила водки этой проклятой? Забыться чтобы. И забылась. Ни фига не помню и не знаю. Заснула девушкой, проснулась женщиной, неужели все – фу, облегчение какое. Гадость какая. Даже блевала во сне. Фу, гадость какая.

Я на следующий день жду звонка твоего, а ты не звонишь. Я с ума схожу, а ты испугался. Испугался, что я девушкой была, невинная. Вся наполнена березовой водой. Девица трепетная, интеллигентная.

Я жду, а он не звонит. Вот мои детские стишки:

Любовь молчала в отблесках заката

Любовь не шла…

Как разрывается мое сердце от тоски. О Боже, как я люблю тебя, мой лисенький. Где ты? Не знаю. А потом я поехала на практику в Минск. И в Минске, на улице, увидала заспинное, туманное колыхание. Он подарил мне керамического петуха и мороженое. Мы пошли в театр на оперу «Яугений Анегин». По сцене ходил Пушкин, ревновал и был убит. Девушка Татьяна с толстыми грудями с ума сходила от любви. Долгими путями, сквозь синеватое стекло, дальнозорко прищурясь, витиевато глядели на золотой порошок (цитата из К. Ноклэмэри).

Я отвешивал порошочки в бумажке, зеленые и желтые шарики, витамины моей любви – наши шарики бодрые, скачут зеленые шарики, золотой порошок, серпантин. Толстогрудая девушка белая. Я аптекарь, здравствуй, моя девушка. Был старик, гнедой и застиранный, стал я юношей, ласковым, Пушкиным. Умер я из-за девы проклятой. Стал я ребенком белесым, в колясочке, в небо гуляючи, тыкаю пальчиком, бабушка пегая рядом с колясочкой. Костенька, Костенька, куда ты пошел? Я иду, бабуля, в младенчество. Я бреду, родная, к материнской груди. Молоко я чмокаю сладкое, розовый сосок у меня во рту. Брызжет, брызжет молочко. А был я аптекарь, синие колбы взглядом прощупывал, знал я немецкий, латынь и идиш. Все позабыл, только гуль да гуль. Гуль-гуль-гуль, гули-ба-юшки, мальчик мой. Ой, покакал ты, моя умница! Белую пеленочку желтым замарал.

А в Минске, в Доме моделей шла моя практика славная. Тупорыльчатые эскизы костюмов, манекенщицы с гладкими жопами. Закройщик – старичок еврей. Я людям служу своими примерками. А Минск – скушный город. Мы живем вчетвером в одной комнате. Спим по две девушки в постели. Все влюблены. Одна выйдет замуж за дипломата, уедет в Непал. Другая – за капитана грузинской волейбольной сборной. Третья поступит на «Мосфильм» и умрет. Самая жилистая, здоровая. Первую в Непале украдут, продадут в рабство. Она выйдет замуж за вождя, родит ему трех детей и меднокожей англичанкой со светлыми стальными глазами встретится Борхесу в сновидениях.

Он решил меня развлечь. Стал показывать мне свои работы. На одной картинке было изображено море – зелеными и синими карандашами были нарисованы волны. На волнах качалась лодочка. В лодочке сидела девушка. Видимо, его возлюбленная. Это не я, другая девушка. В руках она держала кошку. Белую кошку. Снежную королеву. Обратившись, кошка глядела в упор желтыми, ярко-желтыми глазами. На кошке была надета матросская шапочка. По ленточке вилась надпись: «Миноносец «Верный». На шее алая ленточка. Приглядевшись, я увидела, что это пионерский галстук. Кошка была огромная, толстая. Девушка щекотала ей шею, смеялась. Кошечка лениво мурлыкала. На другом рисунке была аллея, пустынная и темноватая.

На практике, 1950-е годы.

С плохо нарисованных деревьев свешивались голые ветки. В чахлой траве копошились змеи. Они были похожи на туго сплетенные веревки. По дорожке шла женщина в длинном белом платье. В руках она несла кошку. Белую. Женщина улыбалась загадочно, кошка обнимала ее за шею. По трупикам листьев, по кожистой спине дорожки шла надпись:

Печальная эта аллея

Была холодна, холодна…

И, медленным платьем белея,

Печально проходит она.

Недавно мне исполнилось 35 лет. Какой я уже старый! Незаметно промелькнуло время. Я был мальчиком. У меня были мама и папа. Моя мама любила одеваться в синее. Мария Сергеевна звали мою маму. Мой папа носил двубортный костюм. Степан Ильич звали моего папу. Как я любил своих родителей! Вечером мы сиживали под лампой с большим оранжевым абажуром, пили чай с баранками. Я молился на эти твердые, удлиненные, коричневые бараночки.

– Сашенька, испортишь зубы, – говорила мама.

Потом я влюбился. Ей было пять лет. Я привел ее к отцу и сказал: «Папа, это моя жена». Нам отдали большую комнату в нашей квартире. С утра до ночи мы играли в куклы и в кубики. Риточка – звали мою жену. Соседи отравили ее семечками – она поела и умерла. Риточка была очень хороша собой. Она так любила кошек, особенно белых. Мы ходили в Большой театр, слушали оперу «Чио-чио-сан».

Кто идет, кто идет, Ритуля, угадай.

Кто поет, кто поет: Баттерфляй, Баттерфляй!

Потом меня взяли в армию. Риточка долго плакала, провожая меня на вокзале. Ее тоненькие ножки сверкали в лучах заходящего солнца. Она подарила мне маленькую плетеную корзинку. Знаете, такие маленькие, детские плетеные корзиночки?

Разноцветные, красно-зелено-желтые. О, это кайф! Я уложил в такую корзинку свои пожитки: военную шинель, толстый кожаный ремень. Я положил в нее голубой конверт, надписанный Риточкой. Из конверта торчало легкое белоснежное письмо.

Милый Сашенька! Золотой мой муж!

Мне не жалко для тебя ничего на свете. Не сердись на меня – свою Риточку. Хочешь, я отдам тебе свою белую кошку? О, как пушиста она, как смела! Как резвы ее белые ножки! Как огненны ее карие глазки! Какое дыхание нежное, словно вздох розы вылетает из ее рта. А этот розовый язычок! Сашенька! Этот розовый язычок, утыканный маленькими острыми шипами! Уколи меня, кошечка, своим язычком! Приголубь меня, милая, карим зрачком. Утоли печаль мою, пустынная белая киска. Лепестки ссыпаются, печальная белая киска! Кошечка моя, кошечка! Моя драгоценная головка! Рита.

А эта мне не нравится. Ну что она какая-то длинная, я ее себе завел – оказалася невинная. Смешно даже. В наше-то время. Окончил я художественное училище с отличием. Я учился на отделении прикладной графики. Я влюбился в педагога Васильева. Он рисовал меня голеньким. Обогревал синим рефлектором мою нагую красоту. Мы целовались под звуки пластинки. С тех пор я обожаю Гайдна. Однажды он откусил мне два пальца. Я простил ему, ведь он любил меня. Мои детские пальчики. А эта мне не понравилась. Верзила какая-то, смешно даже. Зачем я ее потащил к себе? Глупо все вышло. Облевала все вокруг, стерва. Перед хозяевами неудобно. Марь Иванна вошла: «Это кто лежит?» – «Да так, – говорю, – тварь поганая». Столько нарядных женщин на свете, столько приятных мужчин! И в подъезде темном стоять хорошо, держась за оголенный свой хер, и пугать молодых девушек. И услаждаться, и пугаться самому, и радоваться. Вот я расстегнул штаны, стою, держусь. Опять она. Что она мне все время попадается? «Дурак», – говорит. Сама дура, лучше сюда, сюда погляди, здесь хорошо, здесь свобода, любовь, балда ты. Я мальчик с пальчиком, а ты девочка с мизинчиком. Будем любить друг друга. Не хочешь? Вот и я говорю: сука ты. Конечно, сука. По пустынной аллее шла ты, кошку в руках держала. На качелях качалась, паскуда! Кошку ласкала. Срать я хотел на твою кошечку! Ах, как хорошо стоять в темном подъезде на вонючем каменном полу! Ах, как хорошо глядеть на нарисованную мною декорацию! Вон она разевается. Вот она, матерая пизда. Вот он, хуй мелкотравчатый. Вот они смыкаются, сливаются. И я с ними. С вами, с вами! Я родной вам, ваше сокровище! Опять она, тварь такая, по ступеням спускается. Прижимает меня к себе, не дает стоять спокойно. Увидела, обрадовалась. Хуй с тобой, радуйся. Я подарил ей глиняного петуха за ласки-прелести. Я мороженое ей дал. В Минске, столице Белоруссии. В суровом городе каменном, скушном. Я декорации там делал для «Евгения Онегина». Кто за меня сделает? Пушкин? Пушкинзон? Абрамович? Вот идет маленькое дитя, четырехлетнее. На меня глядит – Ооооооооо! Хорошо! Небось маме скажет: «Стоял дядя с пальчиком». Небось бумажку возьмет, нарисует еще. О-ооооооо! Риточка, Ритулечка моя! У меня штучка есть, такая красивая. Как одену плащ, шляпу свою серую, как выйду к метро «Бауманская», как увижу двух харюшек миленьких. Харюшки мои восторженные, детки сливочные, мордочки измазанные! Глазок хлопанье, ручек вертешенье, ножек топанье. Девочки, Ритулечки мои, жены мои, красавицы. Рыжанская, ты куда отскочила? Иди ко мне, на коленки сядь! Я поглажу тебя по тельцу бархатному. Ооооооо, я в поле вопию, в поле чистом. Оооооо! Задушит меня страсть, нега томная. Оооооо, пойдем со мной в подъезд, на ступень присядь, расстегни-сними драну кофточку, обнажи-покажи мне плечики детские. О, простите меня, люди советские! Я такой же, как вы, только лучше вас!

Мы сидели, ели на Бауманской. Картошку вареную с салом. Семейное блюдо. Маруся приготовила, моя нянька. Вошел Сережка Сарманов. Сел рядом. Стал собирать крошки со стола и в рот класть. От еды отказался. Сытый. Марь Иванна стучит: «Эсфирь Эммануиловна, можно к вам? Мой Сережа не у вас? Эсфирь Эммануиловна, одолжите 30 рублей. На машинку не хватает. Хочу машинку швейную купить. А Магдалина Иосифовна с Марьей Соломоновной вчера про вас всякие гадости говорили. Говорили, что вы в уборной мимо толчка писаете. Я говорю: да не писает она. А они: нет, писает. Вот вам булочка с корицей, только что испекла. Ваша Ирочка славная, умница. Как она над корытом вчера целый день стояла. И что вы ее стирать заставляете? Бедная девочка. Отличница, а стирает целыми днями. Как вам не стыдно?»

Я ем булочку с корицей. У нее плетеная спинка. Как пружинит моя белая булочка, как тихонько и томно мурлыкает. Я в нее вонзаю зубы, а она глядит на меня глазами золотистыми, коричными. Сережка в носу ковыряет, дергает себя за мочку длинную. Мы идем с ним к подружке Наде Яковлевой, где гора подушек на огромной белой постели. Где белая скатерть с витой бахромой. Где мы смотрим альбом с пасхальными открытками, где мы играем в школу и в больницу. Снимаем с кукол штаны, рисуем крестики на попках, осторожно колем в крестики иголкой. Где Надя Яковлева, пухловатая, с толстой косой, неопределенная, загадочная, сотканная из эфира моего детства, угощает нас разноцветным липким монпансье из железной коробочки. Мы сосем конфеты, пускаем слюни, чмокаем. Потом в коридоре кидаемся веником. Кричим из окна: «Дядька – дурак! Тетка – дура, дура! Э-э-э-э-э-э!» (показываем язык). Потом мы едим картофельный суп из белых тарелок. Кусочки картошки, морковки, клочки рыбки.

Пасхальные открытки, а на них корзиночки витые, золотцем присыпанные, яички фиолетовые, и лиловые, и желтые. Девочки с мальчиками целуются, поздравляют: «Христос воскрес!» Над тарелками поднимается белый пар. На день рождения Наде Яковлевой я подарила книжку «Алитет уходит в горы». А сейчас мы с Пашей вслух читаем Борхеса, потому что прошло много лет, а мы все в детском садике на скамеечке в саду сидим, рисуем и читаем Борхеса. Крупный писатель. Ясная голова. Рядом золотится куча песка. Я рисую картинку. Паша читает вслух Борхеса.

На картинке стоят существа: женщина с толстыми руками и птичьей головой, мужчина в трусах спиной к зрителю с воздетыми руками, женская древнегреческая голова на ножках, горящее яйцо. Между ними летает птица-насекомое. Действие происходит на берегу моря, берег посыпан галькой.

Берег посыпан галькой. Жаркий полдень. Игорь Сергеевич Холин, худой, как треска, лежит на коктебельском берегу. Рядом его любовница. Она беременна и жалуется мне, какой Игорь Сергеевич больной и слабый, как она его щадит и за ним ухаживает. Вот подходит коллекционер картин в красных трусах.

Я родилась в роддоме имени Крупской в 10 часов вечера 3 марта 1939 года. Смутный и беспокойный мой характер объясняется не только генами, но и тем, что по гороскопу я Рыба и в то же время Кошка по другому гороскопу. Во мне моя когтистая, бурая тварь, вечно алчущая, ненасытная, чердачная и драная, постоянно гложет, жрет и не может сожрать мою рыбу, и эта рыба, серебристая и толстая, вырывается, уплывает в темные сточные воды, и вертится там, и хихикает, и бьет скользким хвостом, вспучивая зеленый ил и тину.

И сумеречный час моего появления на свет, и день на грани зимы и весны, ни зима и ни весна, не вечер, не ночь, весенний снегопад, предвесеннее томление, плотные кучи отсыревшего снега, ноздреватого, слегка отдающего мартовской мразью, мгой, весенним тяжким бураном, судороги зимы, рождающей, но не родившей еще – мучительные потуги медленных родов. Все это обеспечило мне постоянную тягу к меланхолии, зыбкость, неопределенность, нерешительность, вечное колебательное движение, повисание в пространстве между стульев, боязнь упустить то и не нагнать это, стремление ухватить противоположное, смятенность, смешанность, робость, непроявленность чувств и непостоянство.

Я напоминаю себе дерево с вечно колеблемой листвой, трепетливую стрелку компаса – туда, туда? Нет, сюда. Но и туда, и сюда. И сразу всюду.

Кто я такая? Существо ни в мать, ни в отца, длинноногое, сентиментальное и двоякое. Вечное ни то ни се. Постоянная мужская тяга к творчеству при ярко выраженном женском характере. Ни иудеянка, ни христианка (хотя и то и другое), ни добрая, ни злая, ни умная и ни глупая. Сочетание детского эгоизма и чувственной неги к окружающим предметам. Почему я так четко вижу листву деревьев? Почему я готова лизать языком эти листья – острые, сладко-пахнущие. Я помню себя с двух лет, уже когда мы жили в эвакуации, в маленьком вонючем башкирском городке Белорецке. Мое первое воспоминание из мира форм, цвета и запаха – белое блюдце с земляникой.

В два-три года я, плача, упрекала мою мать, что она плохо кормит меня и поэтому я так медленно расту, тогда как моего брата кормят гораздо лучше, и он намного больше меня. Удивительно, как черты характера проявляются в раннем детстве. Страсть к упрекам сохранилась во мне на всю жизнь. Сначала я упрекала во всех смертных грехах моего папашу. Когда он умер, стала упрекать мать, страстно чувствуя справедливость своих упреков. А после ее смерти эпицентрами упреков стали мои мужья, первый и второй. Весь мир виноват передо мной. Примерно в возрасте 10 лет я додумалась до того, что мысленно ставила моим родителям в вину, что они родили меня, не спросивши моего желания. Кто им позволил так распорядиться мною? Лишь много позднее я поняла кто. Основной едой нашей эвакуированной на Урал семьи была болтушка – крупа с водой и хлебом.

Я вижу эту болтушку в какой-то круглой миске посреди стола деревенского деревянного дома, где были печь и большая кровать с подушками, где по комнате ходил согбенный хозяйский дед, выпускающий из себя длинные, тягучие слюни, которые никогда не кончались. Прошло 44 года или чуть меньше, но передо мной в воздухе все тянутся две прозрачные слюнявые нитки. Мы жили в эвакуации в русской семье – мать, брат и я. Однажды я заболела трахомой и две недели лежала в больнице ослепшая. Но Бог оставил меня зрячей. Смутно помню состояние постоянно закрытых глаз. И прекрасно помню, как во время другой болезни (это была простуда) мама дала мне стакан чаю и положила на тарелку кусочек черного сухаря, намазанный черемуховым вареньем. Мне было плохо, и я отказалась от сухарика. Наутро его уже не было. О, невосполнимость утраты! О, первая тяжелая потеря – прекрасное, что могло свершиться и не свершилось, приснившееся, но забытое по пробуждении стихотворение. Мерцающая чернота сладких черемуховых ягод, пористый неровный бок подгорелой корочки! Чудесное смешение горечи и сладости, несопоставимое сопоставление яркого хлебного вкуса и терпкой сладости варенья. Что я наделала?! Зачем я отказалась от этого кусочка? Среди тысяч и миллионов кусочков, аппетитных и лакомых, он будет манить меня своей незавершенностью, своей недоступностью, детски-вкусовым миражом, и ничего в жизни до сих пор нет вкуснее того неизведанного островка блаженства, кусочка заскорузлой мечты! Было, не было, ушло. Было, было! Не было, не было.

Мой тринадцатилетний брат работал библиотекарем, а мать – на проволочном заводе. Я ходила в ясли, шествуя с коллективом по деревянным улицам Белорецка, мы пели песню «Тра-та-та, говорит пулеметчик, тра-та-та говорит пулемет». Деревянная улица, заросшая травой, дома по обе стороны, и между домами я с голоногой девочкой Лидой, и первые блаженные рифмованные, ни на что не похожие слова:

Что болтушка Лида мол

Это Вовка выдумал.

Не знаю, кто прочел мне это первое детское стихотворение, оно застряло во мне (оно и пара других) и потрясло идентичностью окончаний «мал» и «мол», «Лида, мол» – «выдумал». Феноменальное открытие!

Из историй времен эвакуации помню на слух, как на рынке башкирцы торговали лошадиными ногами с подковами и как брат съел клопа во сне.

Двухлетняя, я сижу на плечах у матери, мать бредет по густой черной грязи, еле вытаскивая ноги. Дует ветер, я держу на матери голубой берет. Мы едем с ней на огороды, где посажена у нас картошка.

Мы вернулись в Москву в 1944 году. Отец бежал к нам по пустынному перрону. В поезде добрые люди угощали меня дыней, я не ела и плевалась. А потом был детский сад фабрики «Красная работница», мои постоянно болевшие глаза, красные и воспаленные. И вот я чищу репку ножичком и отдаю очистки детям, которые тут же их съедают. Детский сад фабрики «Красная работница» состоял из двух-трех комнат, наполненных шторами, глиняными пупсами, кубиками и стульями. Во время еды дети дрались за право обладания горбушкой. Хлеб полагалось выщипывать, а не откусывать. Эти кусочки были безумно вкусны. Я имела прозвище Коси-коси-ножка, потому что носила тогда фамилию материнскую (Хасина), созвучную со словом «косить». Коси-коси-ножки были худые, высокие пауки, которым полагалось отрывать ножку, чтобы она дрыгалась отдельно от обладателя. На уроке музыки мы в неистовстве разевали наши детские пасти, а толстая музыкальная руководительница била по клавишам. Я совершила первую и, может быть, последнюю кражу в детском саду – я стащила плюшевого медвежонка у рыжего мальчика Васи и спрятала его за батарею. Весь день меня мучила совесть, а когда я решила вернуть медвежонка, его за батареей не было. Я неистово любила этого чужого медвежонка, мое отношение к нему было совершенно фетишистским – он был живой, волшебный и разговорчивый. Он делился со мной медвежьими тайнами, и его исступленный шепот доносился до меня из кармана Васиных штанишек и из его потного кулака. За батареей ему не понравилось, он обиделся на меня и на мой плохой поступок.

Когда я разговаривала со взрослыми, то леденела от адской застенчивости. Парами мы гуляли по улице. Иванов с Кулаковой, Мицрухин с Матюшиной, Сергиенко с Ушаковой. Все мы были в одинаковых серых халатах, с бритыми головами. Каждому оставлялась только челка – и девочкам, и мальчикам. На фотографии я вижу восторженную, застенчивую девочку-лягушку с лицом круглым, как тарелка, и длиннейшей нелепой улыбкой от уха до уха. Мой восторг относится к подруге, которую я обнимаю за шею.

Это называлось там «показывать глупости». Кроме горбушек и игры, общая уборная была средоточием наших интересов. В туалете не было дверей, а писать и какать там можно было и мальчикам, и девочкам. Это писанье и каканье на глазах друг у друга вызывало болезненный восторг у представителей разных полов. «Показать глупости» значило поднять юбку или спустить штаны – постоянно слышались доносительские восклицания: «Анна Сергеевна, а Петров глупости показывает!» Вообще там было очень хорошо. Я плавала в первых коллективах, как рыба в воде. Я с наслаждением скакала в белом балахончике и шапочке с длинными ушами, изображая зайца на Новый год. Я в ажиотации трясла детский бубен и с треском колотила в него кулаком. Я с благоговением постукивала тоненькой палочкой по музыкальному треугольнику. Я упоенно перебирала ногами и взмахивала руками и кружилась, когда дети пели песенку:

Ты, синица, где была?

Где ты гнездышко свила?

Я была синицей. Мне дикое удовольствие доставляло быть синицей, избранной, летающей, свившей гнездышко и тоненько отвечающей детям:

Все летала по лугам,

Все порхала по лесам,

Тут и там…

В тихий час, когда нас раскладывали валетом на раскладушках, и, укрытая белоснежной простыней, я намеревалась сладко заснуть, Вова Тихомиров начинал третировать меня угрожающим шепотом: «Глупости, глупости! Вижу все твои глупости!» А потом приходила маленькая, сгорбленная, ветхая старушенция по имени Евгения Фабиановна, вытаскивала меня из теплой постели и тащила к себе на дом, где в огромной комнате первого этажа с укрепляющими потолок колоннами под руководством Евгении Фабиановны я разучивала на рояле «Ах вы, сени, мои сени…» и «На дороге жук, жук…». Короче, когда мне адски хотелось спать, спать мне не давали, а потом уже я и сама разучилась спать нормально, как все люди. И всю жизнь я волочу крест бессонниц, полусонниц, ночных кошмаров и прочей мерзости.

Зачем меня таскала к себе старушка упражняться на музыкальном инструменте? Считалось, что я музыкальная и люблю музыку. На самом деле я ее ненавидела. Просто у нашей соседки Марьи Соломоновны был рояль, и мне нравилось тыкать пальцами в клавиши и дергать за струны. Собственного музыкального инструмента у нас долго не было, и я занималась у соседки. Огромный черный рояль стоял в гигантской, 40-метровой комнате. Как сладостно гудели в нем струны, если провести по ним рукой под открытой крылообразной крышкой! Под струнами висели мешочки с нафталином. Как сладко пах нафталин, как таинственно сверкали металлические кишки в животе музыкального ящика! Потом мне купили отвратительный «Красный Октябрь», издающий деревянные, гробовые звуки. А там, у тети Мани, за роялем, за ее черным Беккером с золотыми поношенными педалями у меня был свой укромный уголок, где я играла в куклы, где они у меня спали в коробочке из-под обуви, а гуталинные круглые крышечки служили им тарелками. А химические белые тигельки служили чашками, а размешанная с водой известка была супом и молоком, а дивные кусочки тетиманиного печенья были хлебом и пирогами. Дивный, потаенный уголок – там и сейчас я сижу на корточках, баюкая лупоглазых тряпичных куколок, обожаемых до одурения, до кружения головы.

Между тем в нашей квартире шла набитая битком жизнь, подрастали соседские дети, дедушка Мендел шлялся по коридорам, наводняя запахом мочи все закоулки огромной неряшливой квартиры, дядя Лозик дарил мне ко дню рождения иностранные открыточки, посыпанные золотом и серебром, которые он в виде трофея привез с войны. Эти открыточки доводили меня до любовного исступления, до пароксизма страсти, я гладила их пальцами, целовала и писала большими буквами на оборотной стороне «О. К.» (что значило «очень красивая») или «не О. К.» (что значило «не очень красивая»). Я и сейчас трясусь от восторга, глядя на них. Они все кажутся мне О. К. Они кажутся мне лучше всех замечательных картин, которые мне случалось видеть. Мое убогое, счастливое детство озарено лучезарным сиянием глянцевитых открыточек. Милые мои, дорогие, картинки красивого мира, роскошные букеты цветов, чистенькие мальчики в желтых рубашечках, сложившие ручки, и целующиеся детские парочки, и голубки, и еще много всяких восторгов. Фантастическая яркость цветов и золотые иностранные письмена. Ну и, конечно, детские книжки с таинственными рисунками, среди них Сетон-Томпсон и «Мой приятель Алеша», и Андерсен, где, в середке, на картинке была нарисована Смерть, пришедшая с косой к королю. Я так боялась этой Смерти, что пролистывала сразу страниц двадцать, чтобы не видеть ее. У меня была целая тумбочка детских книжек, доставшаяся мне от брата. В основном это были тоненькие, изумительно пахнущие постаревшей бумагой книжечки из тогдашней детской серии «Книга за книгой».

Жизнь в квартире номер 13 бурлила. Соседки склочничали на кухне под визгливое стенанье крана, моя бывшая нянька Маня стирала по субботам в корыте кучи белья, Мария Соломонна пекла манные оладьи, огромный Яков Денисыч строгал дощечку, дядя Лозик чинил трофейный мотоцикл, а я влезала в его упругое кожаное седло и хваталась за руль, изображая отчаянного мотоциклиста.

Мой отец умер в возрасте 76 лет. Пошел на работу, упал на улице, и чья-то прелая старуха долго свешивалась с балкона, вглядываясь в солидно одетого пожилого человека, валявшегося на тротуаре.

Мой отец был еще жив, спасти его можно было, но никому это не пришло в голову. Так лежал он совершенно один минут тридцать-сорок, и лишь потом в нем узнали мужа моей матери и послали за ней.

С мамой и папой на юге.

С мамой и папой.

Но когда она прибежала, он был уже мертв. Перед его похоронами мать вдруг сказала мне с большой обидой, что может теперь спокойно есть чеснок и не ожидать окриков со стороны отца.

Мой отец начал мне сниться. Он приходил по ночам и мучал меня. В одну из таких ночей я стала молиться прямо во сне, потому что ужас раздирал мое сердце и я не знала, как стряхнуть его.

Было это в ночь после спиритического сеанса с мадам Гретой. А мадам Грета была богатой австриячкой, коммерсанткой, и у нее помер муж, и она с ним общалась при помощи магнитофона. Включали магнитофон, круги вертелись, мадам Грета спрашивала:

– Фриц, ты меня слышишь?

– Слышу, – говорил Фриц.

– Фриц, как тебе там живется?

– Хорошо, – отвечал Фриц.

– Фриц, ты хочешь, чтобы я пришла к тебе?

– Еще бы! – ржал Фриц.

– Ты меня любишь, Фриц?

– Еще как! Давай скорее жми сюда! – отвечал Фриц.

Фрау Грету это очень умиляло. У нее было несколько катушек записей потусторонних разговоров с мужем.

Приехав в Москву по коммерческим делам, фрау Грета предложила нашим общим друзьям Северным подзаняться магнитофонным спиритизмом. Наши друзья Северные пришли к нам в мастерскую с магнитофоном «Грюндиг» и с фрау Гретой. Меня всю трясло от волнения. Включили «Грюндиг». Мадам начала задавать свои вопросы. Круги вертелись.

– Фриц, тебе нравится наша компания?

Молчание, круги вертятся.

– Фриц, ты хочешь с нами поговорить?

Молчание, круги вертятся. Фрау Грета многозначительно указала на них – там сейчас записываются ответы. Меня уже колотило всю, а не трясло. Потом Сережа Северный включил магнитофон, и все жадно стали вслушиваться. После вопроса фрау Греты: «Фриц, ты нас слышишь?» – раздался какой-то отдаленный, трансцендентный, как бы гитарный стон. На один из вопросов – как будто вздох и неразборчивое слово. Поскольку ответов, в сущности, никаких не было, я перестала так бояться и слегка освоилась.

Мадам Грета сказала, что сеанс прошел не очень удачно. Но, судя по тому, что было со мной дальше, он все же прошел удачно.

Кстати, мой сын, которому тогда было не более 3–4 лет, страстно не пускал меня на этот вечер – он плакал и умолял остаться дома. Я с трудом оторвала его от себя, и мы ушли. И вот чем дело кончилось: ночью мне приснился мой недавно умерший отец, в виде трупа, точнее, в виде скелета с пустыми глазницами, который хватал меня острыми фалангами пальцев, щекотал и расхохатывал, отчего я так хрипло и с отчаянием хохотала, что слышала этот свой страшный, хриплый и отчаянный хохот. Это продолжалось так долго, мучительно долго – этот злой дух, который, конечно, не был моим отцом, истязал меня своей щекоткой. Кроме того, я боялась взглянуть ему в глаза. Я знала, что они окажутся пустыми. А он призывал меня поглядеть ему в глаза. «Не бойся, дурочка, чего ты боишься?» И я взглянула ему в глаза, и они действительно оказались пустыми. И тут я начала молиться прямо во сне: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!», и этот чудовищный фантом стал отходить от меня, отдаляться, явно пугаясь молитвы. А я, обессиленная, опустилась на пол, как бы потеряв сознание, и, когда я в себя пришла – там же, прямо во сне, – я только чувствовала страшную легкость от покинувшего меня ужаса и понимала, что лежу на чем-то прохладном, приятном, освобождающем.

Я лежала, раскинув руки крестом, на паперти церкви, слегка припорошенной снегом. Я подняла голову и увидела в открытых дверях церкви своего мужа Витю, которого старушки обряжали в какой-то кружевной наряд, похожий на одеяние католического священника. И мы встретились взглядами и улыбнулись друг другу. Мы с Витей скоро разошлись после этого, и я начала молиться днем и во сне, когда меня одолевали кошмары. И каждый раз во сне я поражалась, какое сильное действие производит моя молитва. А днем я стала произносить эти сакральные слова, чтобы унять внутреннюю боль, которая терзала меня. Потому что как-никак я продолжала любить своего мужа, и развод с ним был для меня мучением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю