Текст книги "Круглое окно"
Автор книги: Ирина Пивоварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Я как чудовище пчела
Пью соки радостные дней
И сквозь меня проходят запах, вкус и цвет Меня, меня, меня Глядишь и нет Меня.
Малюсенький листик, кувыркаясь, спускается на землю. И березы сквозь сосны уже суховаты. Они испускают из себя маленькие желтые листья. Как прекрасные редкие мысли. Почему-то им тоже нет до меня дела. Во всем, в самом маленьком – такая тайна. Вы меня простите, но я вам расскажу свой детский стишок:
Я тебе открою тайну,
Никому не говори.
Если рано ты проснешься,
Если встанешь до зари,
Если тихо выпьешь чаю,
Если выйдешь из дверей,
Если ты пойдешь направо,
А потом чуть-чуть левей,
Обойдешь большой колодец,
Обогнешь засохший пруд,
Там, у старой водокачки,
Под забором две собачки
Громко косточку грызут.
Однажды мы гуляли с Пашей по улицам города, на Солянке. Я обещала Паше, что покажу ему удивительно таинственное место. Мы вошли во двор, откуда начиналось какое-то странное подземелье с круглым красным каменным входом. Это был огромный раструб, уходящий в землю. Войти в него мы оба не решились (оказалось потом, что это вход в целую сеть подземелий, где во время Сталина проводились расстрелы). До революции там были какие-то склады. Мы заглянули в него, поахали, поужасались, и пошли себе дальше, в глубь двора. Денек был радостный, солнечный. Вышли через проходной двор в какой-то еще и увидали старика, который стоял на шатком деревянном ящике и, вытянув руку, пытался открыть окно первого этажа. Окно выходило довольно высоко. Старик раскачивался на ящике, и похоже было, вот-вот рухнет. Я предложила ему свою помощь. Оказалось, что старик пытался влезть в квартиру через окно. Его сын-алкоголик закрыл дверь и отца не впускал. Бледная фигура алкоголика маячила за оконной рамой. Старик был в ярости и говорил, что завтра придут наконец-то брать сына в тюрьму. Старик оказался писатель Барков. Каким-то образом мы все трое проникли в его квартиру через дверь, там было много пыльной мебели красного дерева, огромный черный пыльный рояль и благородные картины по стенам. В прихожей на кухонном столе валялись консервные банки с кильками, пустые четвертинки и корки хлеба. Старик чертыхался. Алкоголик смылся. Старик обещал мне за помощь абонемент в Большой театр. Я сказала: «Я тоже писатель». «А я член союза, – сказал старик и показал красную членскую книжку московского Союза писателей. – Я все могу». – «Я тоже член Союза», – сказала я застенчиво. Я не могла ничего. Ни одного билета в театр через Союз писателей я не достала ни разу в жизни. Если мы и ходили с Пашкой иногда в театр, то только стреляя билетики за пять минут до начала спектакля. Я записала телефон этого гневного старика, внешне похожего на Бунина. Одет он был, как нищий, в каком-то зашморканном плаще, грязный, маленький. Но силы в нем было много. А потом мы шли дальше и смотрели, как ломают прекрасные дома на Солянке. И я плакала от жалости. Когда выламывают хороший дом, старый и прекрасный, и полный настоящей прошедшей жизни, и поражающий благородством своих сочленений, и перешедший безболезненно к нам из прошлых веков, и говорящий нам о том, что прошлое есть, что оно, сочное и добротное, рядом, и вот-вот в окно выглянет какая-то барыня или купчиха, или махнет платочком гимназистка в сером форменном платье с тугой черной косой, или выглянет худосочный чиновник, приложив козырьком руку ко лбу, или прочая какая проявится картинка на фоне московской, яростно бегущей толпы, потока машин, мотающих бензиновыми хвостами, торопящихся прохожих с ничего не значащими лицами, то делается очень больно и хочется крикнуть: «Не трожьте! Ради Бога, оставьте, ведь это живое, как сосны за городом!» Но никто знать ничего не хочет, бульдозеры вгрызаются в живые, каменные и деревянные нутра, было существо, а осталась груда, пыльная, бестолковая груда. Я уже полгода не гуляла по улицам. Не толкалась в метро. Да как же я ненавидела все последнее время город! И перепиханные толчеей вагоны метро. Да как же я злилась на толкотню, давку и тупую бессмысленность в лицах! И какая же я была дура! Эх, потолкаться бы сейчас! Среди своих, среди сограждан. Мои дорогие, родненькие, мои вечно занятые, всклокоченные, мои тупорылые, мои умные, злые и добрые, рабочие и колхозники, и трудящаяся интеллигенция, домохозяюшки мои сладкие, ветераны войны мои сердешные, учащиеся средних школ и студенты всех курсов мои ненаглядные, бухгалтеры, медсестры, проводники, водители автобусов, ослепительные девушки молодые, спесивые юноши в джинсах, мои люди, с которыми мучилась в метро всю жизнь! Ваши твердые и мягкие жопы, ваши трудовые кости, в кои вталкивала меня судьба, ваши сумки, рулоны, раскладушки, коробки с обувью, куклы, балованные девочки, капризно бегающие по вагону, толстоногие серьезные мальчики в клетчатых штанишках, злобные бабки и добрые старушки, сколько я насмотрелась на вас, с каким нетерпением, отвращением, снисхождением, раздражением, удовольствием, чувством уюта, растворенности, чувством неприкаянности, отчужденности. Я своя среди вас и не своя, да нет, я своя среди вас, и вы мои во мне. И вовне. И без вас я была бы, как Пелле, один на свете, маленький герой норвежской или шведской сказки. И я вас люблю. Я вас приветствую всех до единого! Я люблю вас всех.
У меня был друг, Рудик Антонченко. Мы дружили года два или три подряд. Он подошел ко мне в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и сказал: «Девушка, какое у вас знакомое лицо. Я вас, кажется, где-то видел. Кто вы? Я вас знаю». «Я дочь сибирского секретаря обкома», – сказала я. И мы пошли в кафе. Этого Рудика у нас в доме величали Бедненький. В комнате нашей маленькой дачки во Фрязине были нарисованы на потолке следы и написано: «Здесь прошел Бедненький Рудик».

Зима. 1960-е годы.
А сейчас Рудик один из самых богатых, думаю, людей Москвы, потому что, когда я его бросила, он с горя начал коллекционировать пленки с джазовыми записями. И делал это очень настойчиво, и целеустремленно, и любовно, так же, как ухаживал за мной. У него было прозвище Осетрина. Он ввел меня в компанию московской фарцы, но сам был тихий и честный человек. Он шил мне наряды, он безответно был в меня влюблен. Если он приглашал меня на какой-нибудь концерт, то открывал прямо во время концерта банку консервированных черешен или еще чего-нибудь и кормил меня. Он шил мне все курсовые работы, которые мне полагалось шить на моем факультете моделирования одежды. Но мне он казался некрасивым, и я дура, что не вышла за него замуж. Впрочем, если бы я вышла за него замуж, то я бы родила другого сына, а не своего Пашу, и, может быть, я бы и любила его сильно, но не так. А Рудик мне говорил: «Ирка, давайте поженимся. У нас будет сын, рыжий, как Иисус Христос». Сам Рудик был рыжий.
Где-то в году шестидесятом вдруг объявили набор при Центральном Доме работников искусств в студию пантомимы. Я как с ума сошла. Мне страшно хотелось заниматься пантомимой, я влюблена была в Марселя Марсо. И вот вступительные экзамены. Братцы мои, сколько народу! Я вхожу в зал, где за столом сидят какие-то люди, и читаю сонет Шекспира, а потом меня просят станцевать канкан. И, голуби мои, вечно застенчивая, полная комплексами, как овощное рагу овощами, я его танцую с блеском, верчу жопой, подкидываю ноги, и рассмешенное жюри просит меня подойти поближе и улыбнуться, а улыбнуться на заказ я не умею и, конечно, стесняюсь своей длинной улыбки, но меня принимают и так. Мне говорят: «Вы прошли первым номером». И вот несколько лет институтской учебы сопрягаются с занятиями в студии, заброшены все свидания и развлечения. Я опаздываю на живопись, пропускаю композицию, плохо сдаю световедение и историю костюма, но до чего же прекрасно по вечерам стоять у балетного станка в стареньких, перекрашенных в черное рейтузах и обтягивающей черной майке и делать батман-тандю и кувыркаться через голову на уроках акробатики, и влезать, как белка, на плечи своего партнера Коли Карпенко, и победно стоять на его могучих плечах, расставив руки. И бегать по залу с черным плащом и рапирой во время уроков сценического фехтования: бац-бац-бац-фехтовац с Люськой Солянкиной, партнершей. И подгибать поясницу по системе Мейерхольда. И излучать силу и ловкость, красоту и веселье. Это была идея такая: создать театр пантомимы из нашей студии. Но кроме пошлых сцен из жизни угнетенных негров в Америке, пантомимической цыганщины, которая называлась «Радда и Лойка», какой-то там «Хористки» по Чехову, в которой я исполняла роль хористки и в которой все было так литературно и нелепо, и прочей дребедени – ничего хорошего создать мы не могли. А в это время уже существовал театр Румнева и ставил очень приличные пантомимические спектакли. А наш Гриппич, наш Алексей Львович, который остался другом моим на всю жизнь, несмотря на свою полную пантомимическую бездарность, то ли разочаровался в студии, то ли еще что, но ее, короче говоря, прикрыли.

Портрет Гриппича. Начало 1960-х годов.
Гриппич скончался в возрасте 90 лет, я поехала его хоронить, очень простыла, и, может быть, с этого-то и началась моя болезнь, кто знает. Хорошо было заниматься в студии, весело, друзья. Хорошо ходить в звездах. Хорошо делать импровизированные представления из греческой мифологии. Или там из Шекспира какого-нибудь. Я то Венера, то Гера, то леди Макбет. А то просто бегаю и прыгаю, как угорелая. Машу себе ножкой: раз-два, раз-два. И чувствую, какая я стройная, и молодая, и сильная.
Ай, ду-ду, ай, ду-ду, сидит ворон на дубу, он играет во трубу, во серебряную. Почему я так зримо это ощущаю? Во мне звучит музыка Ильи Саца к «Синей птице» Метерлинка. «Ай, ду-ду, ай, ду-ду!»




На Молодежной. 1966 год.
Такая пронзительно-печальная еврейская мелодия, в которой посверкивают чистые золотые крупинки радости. Она как будто песок на дне глубокого ручья, освещаемого солнцем. И еще я помню иллюстрацию Васнецова к этой милой русской потешке, вернее, я ее не помню, помню только ворона в сапогах с трубой на верхушке дерева. Но когда звучит этот тоненький счастливопечальный мотив из моей любимой пластинки, я так и вижу: струится сверху снег, огромные пушистые снежинки падают, мягко падают, и сквозь них черно-синий с отливом волшебный ворон и желтые сухие дубовые листья, и черное серебро посверкивает сквозь белый снег.
Ох, как мне больно! Я уже дней семь или десять, не вставая, лежу в постели. А сейчас опять надо мной возвысилась моя сосна. Раньше я знала только душевные страдания, если было физическое, то оно было краткое, ненадолго, возникало и проходило. Ай, ду-ду, ай, ду-ду! Я пою это в себе. Как мне хочется, чтобы все-все-все знали эту чудесную, детскую, чистую мелодию! А снег такой крупный! Каждая снежинка совершает плавный полет вокруг себя и вниз. И падает, и спокойно ложится на землю. Нет, этот снег не падает – он опускается и ложится. Ворона и не видать почти совсем. Только что-то черно-синее проглядывает сквозь белое. Живой ворон и живой снег. И вечно живая картинка. И живо бежит облако надо мной – так быстро, быстро. Я думала, это дятел справа долбит в коре, а это сосна скрипит под ветром. Я думала в детстве, я такая счастливая – у меня есть мама и папа, и в нашей комнате так сверкает паркет, натираемый мастикой по воскресеньям раз в месяц. Мама красит его мастикой, она горячая, дымится, мама быстро размазывает ее небольшой щеткой, ползая на коленях. Потом пол высыхает, и мы с папой принимаемся натирать паркет. Тогда механических полотеров еще не было. Мы натираем пол куском старого валенка или драной шерстяной кофтой. Папа, как заправский полотер, держит руки за спиной и широко водит перед собой ногой: слева направо, справа налево. Я очень любила своего папу. Потом прошло много лет, много-много лет, моя любовь сменилась раздражением, смешанным с любовью, потом прошло еще много лет, папы давно нет, а он мне снится по ночам, и все время оказывается, что он где-то все это время жил, а я не знала. Он не говорит где.
Здесь душно, душно очень!
Здесь душно очень так!
Открой окошко, няня,
И сядь скорей ко мне.
В окно влетает ветер,
Он вносит сор полей.
В окно влетает поле
С осколками ветров.
В окно влетает рама,
Пылинками полна.
В окно влетает мама,
Как смерть она бледна.
В окно влетает папа,
Свой шарфик теребя.
Ах, папа, как давно я
Не видела тебя!
Ах, где вы с мамой были
Вдвоем все эти дни?
Куда уйти решили
Совсем, совсем одни?
Не отвечает папа,
Он открывает рот,
Но только улыбается
И только слезы льет.
Как это много – мама и папа. Это самое многое, что может быть у человека, мама и папа, и брат, и все обедают, едят суп с клецками и картошку с котлетами, и пьют на третье компот, и это такое простое счастье – все вместе, и думаешь про себя: мы все вместе, мы все тут, как я всех люблю, хорошо бы так жить всю жизнь, не разлучаясь и друг друга не теряя. Но это все неправда, так не бывает. И ты знаешь это уже тогда. В далеком детстве. Я потеряла и отца, и мать, но возник мой сын, и возникли мои мужья – первый и чудовище-второй. Их давно предсказала мне по руке соратница по пантомиме Алка Коженкова. Она сказала: с первым ты будешь жить недолго, а со вторым долго. С первым я жила двенадцать лет, а со вторым живу уже лет восемь или девять. Четыре месяца назад мы с ним вдруг обвенчались, хотя перед этим формально развелись. Я уже несколько лет как просила его обвенчаться со мной, но он почему-то это сделал, только узнав о моей болезни. Мне давно уже говорил духовник, отец Герман: если ты будешь жить в невенчанном браке, то можешь заболеть. Так и случилось, мой муж крестился перед венчанием, но сделал это весьма формально. Вообще он чудовище, мой супруг. Какой-то компот из армянского деспота, пятимесячного младенца у сиськи и тончайшего, умнейшего человека, наделенного какими-то сложными телепатическими способностями, излучающимися из его рук и глаз. Он может быть очень добрым и мягким и жестоким и злым. Я не знаю второго такого странного субъекта. Я считаю, что моя жизнь с ним была почти целиком и полностью сплошным мучением, с редкими, но яркими проблесками счастья. Жизнь моя с первым мужем была куда более стабильна, понятна и тепла. По крайней мере первые девять лет. Не знаю, зачем я это говорю, никому это не интересно, это все такие частные дела: муж, муж… объелся груш. Кстати, эту пословицу я придумала. Теперь она давным-давно расползлась по стране. Но я думаю, всякая человеческая жизнь интересна. Не только жизнь великого человека. Я человек вовсе не великий, во мне нет никаких больших масштабов и грандиозных свершений. Ну и пусть. Мой сын со мной спорит, говорит: ничего подобного, ты – великий человек. А я маленькое, жалкое, хнычущее, страдающее существо. Я малодушна и пуглива, жизнь, как она есть, во всей ее полноте меня отталкивает. Я принимаю только ее хорошие стороны. И плохо справляюсь с плохими. От дурных людей я предпочитаю быть подальше. Я не хочу вступать с ними в спор или в драку. Это мне не по зубам.
Лет с восьми меня мучил один вопрос. Если грубо формулировать, он звучал так: где есть правда? Или: в чем есть правда? Меня томила какая-то постоянная загадка, особенно это свербящее душевное чувство усилилось в юности, мне хотелось жить, как надо жить, – не знаю, понятно ли это. Мне хотелось жить правильно. Но я не знала, как это правильно, и не знала, у кого спросить. Я видела, что у каждого человека, из тех, что меня окружали, своя правда. И, значит, надо было смириться с тысячью маленьких правд, ни одна из которых меня полностью не устраивала. Теперь я понимаю, что это было мечтание о Законе, о котором я и понятия не имела, что он дан людям. Ах, если бы с детства я знакома была бы с Законом. Что-то томило, никак не давало покоя… Я думала, хорошо бы нашелся какой-то мудрый старик, который обучал бы меня жизни. Я чувствовала, меня многому надо учить. Мои родители о самом главном со мной не говорили. Я думаю, что они и не задумывались с самом главном. Слово «Бог» полностью отсутствовало в лексиконе нашей семьи, да и вообще в окружающей меня жизни. О церкви, если и говорилось, то только с усмешкой. Лет в 17 я вдруг стала задумываться о том, не креститься ли мне. Тогда еще не было этой огромной волны моды, меня смущало одно: я – еврейка. Если бы в детстве у меня было религиозное еврейское воспитание, думаю, это было бы прекрасно. Но религиозного воспитания не было никакого. О синагоге я знала еще меньше, чем о церкви, церковь по крайней мере была под боком, полутемная, пахнущая ладаном, посверкивающая золотыми лампадами, играющая язычками свеч, влекшая, чуждая и недоступная. Почему я хотела креститься? Это трудно определить словами. Когда мы с Витей Пивоваровым поехали в Вилково, в медовый наш свадебный месяц, мы подружились там со священником староверской церкви, и он предложил нас крестить и обвенчать. «У тебя сразу пройдут твои головные боли. И спать станешь хорошо». Но мы с Витей только посмеивались. Мы ходили в гости к попу, ели жирную дунайскую селедочку и осетрину, и салат из свежих помидоров, с лучком, нарезанным продольно, залитый свежайшим растительным маслом, мы пили водочку из штофа и ели чудесный домашний мягкий белый хлеб. Но креститься не хотели. И венчаться тоже, дураки этакие. А в староверской церкви было так красиво! Сверху донизу она была увешана превосходными иконами южнорусской школы, очень, очень старыми. Звали священника Моисей Маркович, что очень не шло к его большому великорусскому лицу.
Вилково – местечко на Дунае, на границе с Румынией, где живут потомки бывших староверов. Некоторые из них сохранили свою веру до сих пор. В Вилково улиц нет, а есть узкие дощатые настильчики, а между ними течет в канавках зелено-коричневая дунайская вода, и каждая улица – это такая маленькая речка или ручей, и все они вытекают из Дуная. Удивительное местечко! По речкам ездят лодки с мальчишками, мальчишки удят рыбу. Оба берега соединяются круглыми мостками. Отец Моисей полюбил нас за что-то, может быть, за то, что мы скрашивали ему однообразное существование в прекрасном, но скушноватом Вилкове. Он даже приезжал к нам потом домой, шел по улице, запрятав косичку под шляпу, а сутану приподняв под плащом. Войдя в наш дом, он истово перекрестился перед иконами, развешанными по стенкам просто так, как предметы искусства. Мы скрыли от него наше еврейское происхождение и напрасно сделали – все было бы гораздо проще и лучше. Вообще с тех пор я знаю – никогда и ничего не надо скрывать. Потому что нету тайн в человеческой жизни, а если есть, то, как правило, они мелки, смешны и нелепы. Наверное, существуют тайны какого-то ужасного масштаба – один убил кого-нибудь и скрывает всю жизнь. Остальное все – мелочи. Хотя, впрочем, если один отобрал у другого все, что тот имел, и пустил его по миру, то это тоже убийство в некотором роде. Но об этом обычно все знают. В моей жизни нету тайн. Да и не скроешься перед Богом. Даже самую маленькую ложь я переносила с большим трудом, как булыжники таскала. В начале нашего знакомства с Касаткиным я наврала ему, что поступала на факультет журналистики, – и как потом я должна была думать об этом, оглядываться на это. Господи, какая ерунда! Честное слово, меня просто затравила эта моя маленькая врунливая попытка казаться более значительной, чем я есть. Странно, и ведь каждый, кто хочет, мог поступать на факультет журналистики.
Много желтых листьев. Восьмое сентября. С утра дождь идет. Я перебралась в другую комнатку. Тут деревянные стены крашены в буро-малиновую краску, над головой висит лампочка, крайне безвкусная, настенная. Это белый круглый колпак, металлическая изогнутая трубка. Кончающаяся лапкой, укрепленной на круглом металлическом блюдце. Сооруженьице в стиле сталинских времен. Все на даче крайне безвкусно и убого. Хотя хозяева – люди зажиточные. Комодик покрыт скатеркой: на желтом фоне, на ярко-желтом фоне бордовые огромные розы и зеленые листья. Маленький телевизор уныло смотрит в мир выжившим из ума экранчиком, распространенным в 1950-е годы. Только печка тут хороша. Белая русская печь встроена в стену, с железной дверцей и железной вьюшкой. Желтые кленовые листья. Только что мы с Пашей гуляли – и летел тополиный пух. Вот и лето прошло. Крыши домов мокрые. Люди заколотили дачи и уехали. Петухи на соседнем участке больше не орут. Четыре беленьких чистеньких петуха беспрерывно кукарекали весь август – что их, прирезали, что ли? Не взяли же их в Москву. Напротив меня на стене висит картинка в рамочке – дилетантское сооружение масляной краской: четыре березки в цвету, елочки, желтое поле с цветами. Все хорошо, господа. Стул предо мной. Очень напоминающий стул с Бауманской: большое квадратное деревянное сиденье. Обитое кнопками. Я, как корова, хожу на четвереньках.
Любите ли вы Брамса? Ах, мы так любим Брамса! Брамс такой красивый, толстый, в очках, с большой суковатой палкой, добрый человек, милостыньку подает, дома строит, дрова рубит. Любите ли вы Брамса? Ах, мы не любим Брамса. Ну за что же вы не любите Брамса? Брамс такой симпатичный, почтенный, с сединой. У него двое котят в доме живут. И семь кошек. Вы почему Брамса не любите? Мы не любим Брамса, потому что он вредный негодяй, потому что он мошенник и задира, потому что он алкаш и вертопрах. Вы не правы, он не вертопрах. Нет, мы правы, он плохой. Нет, вы не правы, он хороший. Брамс – чудесный, золотокудрявый, большеголовый, похож на мальчика из сказки о мальчике-с-пальчике. Он похож на мальчика-с-пальчика, Брамс, такой маленький, аккуратненький. Ну вообще-то мы тоже не любим Брамса. Мы предпочитаем Моцарта, с утра до ночи слушаем Моцарта. Моцарт-Моцарт, Моцарт-Моцарт, Моцарт и Сальери, или без Сальери, в основном один Моцарт. А Моцарта вы любите? Ну как же, конечно. Кто же не любит Моцарта, ведь Моцарт же – гений. И Пушкин был гений. И Лермонтов был гений. И Чехов.
Я, Борис Леонидыч Пастернак, великий русский поэт, вернее, советский. Родился в 1751 году в семье великого композитора Баха Иоганна Себастьяна… Но это слишком!
Я, Борис Леонидыч Пастернак, известный советский поэт, родился в тысяча девятьсот… примерно, втором году, в семье известного художника Пастернака, чьи картины висят в Третьяковской галерее. Несмотря на известность и признанность моего отца, мы жили очень скромно. Отец подрабатывал в мясной лавке, рубил мясо. Мать, мелкая советская служащая, инженер-экономист, работала на ткацкой фабрике. Брат мой окончил школу-семилетку с отличием и поступил в ФЗУ. Сам я трудился с детства. Я привык зарабатывать на пропитание собственным трудом. Я делал любую работу, которую мне предоставляла судьба. Я подметал пыльный двор храма Святого Владимира в Ленинских Горках, я печатал на машинке сборники стихотворений Симонова и Твардовского, я штамповал таблетки на фабрике медицинских изделий, торговал апельсинами, ездил в Тбилиси за зеленью, привозил зелень: кинзу и тархун, делил их на кучки и продавал на Тимирязевском и Коптевском рынках за 50 копеек кучку. На собранные деньги я издал сборники своих стихотворений, перечисленные выше. Советская власть одарила меня и моих детей, Лизу и Константина, всем, о чем мы могли только мечтать. Нам выстроили большой дом, для нас разбили большой сад, вырастили огород, на нашем огороде советская власть посадила репу, помидоры, капусту, в том числе брюссельскую и цветную. Морковь, огурцы. В саду у нас росли яблоки, сливы и груши. Еще у нас были цветы: флоксы, георгины. В общем-то, мы жили неплохо, но иногда приходилось мириться с тяжелыми обстоятельствами. Однажды заболела моя жена, у нее началось воспаление легких. Вызвать врача было не на что, и жена умерла. Остались двое сирот. Лизочка и Константин пошли работать. Они работали дворниками. Они хорошо умели орудовать метлой, потому что я приспособил их с детства к этому почетному и почтенному труду. Мы все втроем, бывало, подметали, и все втроем, бывало, напевали, мы пели песни, как синели дали, и мы, друзья, вовек не унывали. Хорошо подметать втроем спортивную площадку! Вокруг лавочки для зрителей, полощутся белые, зеленые, желтые флажки, бегают и тренируются спортсмены. Желающие отплясывают сногпагтаун. Здесь большое, ровное место для сногпагтауна. Мои дети тоже любят этот пикантный и замечательный танец. Чтобы отдохнуть и разрядиться после подметания тротуаров, они танцуют сногпагтаун.
Сногпагтаун, сногпагтаун, сногпагтаун, милый танец,
Милый танец, милый танец, милый танец, дорогой,
Дорогой наш, дорогой наш, дорогой наш сногпагтаун,
Мы лягнем тебя, лягнем тебя, лягнем тебя ногой.
Лизочка особенно красиво танцует. У нее чудесная фигурка, стройненькая, длинноногая. Моя Лизочка сероглазая, у нее прямой чудный носик. Она скоро выйдет замуж за своего брата Константина.
Да, моя жизнь была тяжела! Однажды я написал роман «Доктор Живаго» и за него получил Нобелевскую премию. Мне очень хотелось получить эти деньги, но мне их не дали. Я горевал, переживал и скончался где-то, примерно, на семьдесят третьем году моей жизни. Но меня все помнят, все знают и все ценят. Я почти что основоположник советской поэзии. На мне выросли многие известные поэты: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский и присутствующая здесь Ирина Пивоварова – яркая, сложная индивидуальность! Еще был поэт Осип Эмильич Мандельштам, он был моим другом, мы сиживали с ним в ресторане, на террасе, курили сигареты. Осип Емильич любил покушать, он был драчун и задира, он ходил в канотье, в полосатых брюках, с бутоньеркой в петлице. Его жена Наденька варила нам кофе, мы подметали вместе церковный двор. Мандельштам тоже был неплохим поэтом. Однажды он сочинил стихи:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Думается мне, это очень хорошие стихи. Стоит только вслушаться в эти музыкальные строки: «Я помню чудное мгновенье…» Кроме нас с Мандельштамом, в свое время была очень известна Марина Иванна Цветаева. Это была бурная особа, истеричная, взбалмошная. Она постоянно влюблялась – то в меня, то в Мандельштама, то снова в меня, то опять в Мандельштама. Она была высокая, статная, синеглазая женщина. Всегда ходила в босоножках, а иногда босиком. Она любила пироги с корицей, и часто моя мать жарила для нее специально пироги с корицей на подсолнечном масле.
Еще был поэт Эдуард Лимонов. Кроме него – известный советский поэт Бутербродский, который потом эмигрировал за границу. У этого известного эмигрантского поэта тоже есть неплохие стихи. У каждого поэта, надо сказать, иногда встречаются неплохие стихи. У Бутербродского их достаточно, даже предостаточно.
Печатные пряники
На печатном дворе
Напечатал я в инее, в серебре.
Припечатаю я свой поцелуй
И тебе принесу на алых губах.
Не моргни, прими его, мой друг,
А то розы увянут,
Увянут во сне.
Это стихотворение написано под влиянием японской поэзии. Вообще Бутербродский любит использовать восточные влияния в своих стихах. Одна поэма начинается у него так:
Пруд осенний, застывший.
На пруду лед, полосатый, неостывший.
На льду стоит дева, босая, прекрасная.
На деве – шлафрок, неоглядный, синеющий.
На шлафроке – цветок, желтый, как лютик,
На цветке – лепесток, горячий, как заходящий день.
По-моему, это тоже неплохие стихи.
Итак, здравствуйте, друзья. Продолжаем нашу летопись, продолжаем нашу жизнь, будьте здоровы, ле хаим! А жизнь продолжается. Пашенька передо мной в драных брюках мотается, он идет на кухню, берет яблоко и наслаждается. А я-то, обратите вниманье, я-то красива и богата, сижу без халата, в короткой ночной сорочке. Курочка ты моя, Ирочка ты моя, дурочка ты моя, радость ты моя, сладость ты моя, гадость ты моя, любимая ты моя, зримая ты моя, полузримая ты моя. И что ж ты так исхудала-то, девочка, дурочка? Ребрышки на тебе виднеются со всех сторон. Ножки твои – палочки, ручки твои – ниточки, дурочка ты дурочка, поправляйся скорей, жирней, молодей! А уж Новый год позади, господа! Уж как мы его отметили славно-то: сидели за овальным нашим столом и ругалися, ругалися друг с другом, с Игорем сопрягалися. Елочка стоит в ведре. Ведро голубое, елочка зеленая, обмотана шнурочком с разноцветными лампами. На елочке-сиротке клочки ватки. Сиротка ты, наша елочка! А хорошая такая, как из военного детства выскочила, дурочка-елочка. Пашенька пошел на кухню чистить морковь. Он будет сок мне делать, ибо жизнь пошла занятная, господа. Что мы имеем в этой жизни? Мы имеем в этой жизни полную картонную банку мела. Мы покупаем мел в аптеке. Аптекарши удивляются: куда вам столько мела? Говорим: нужно. Кроме мела, мы имеем бутылочки, а в бутылочках – травы. А вместе с травами маслице. А вместе с маслицем ложечки. А вместе с ложечками пальчики. А вместе с пальчиками нарывчики. А вместе с нарывчиками раночки. А вместе с раночками пластыречки. Ой, Игорь ноет, болят мои пальчики, ноют мои пластыречки! Уж как я устал, бедненький, изработался, исхудал, бедняжечка!
Хорошо мы живем, ладненько. Сели за стол, борща поели. Десять месяцев уж я болею, господа, десять месяцев. Да. Вот и роман мы заново решили писать, а уж все было кончено, с романом покончено. Думаем: на черта нам его продолжать, этот гнусный романчик наш? Надоел до смерти. Глядь, а без него никак. Снова к нему возвращаемся, вот странность-то. Вчера приходила Лида Шульгина и принесла мне чудесный новогодний подарок: орех Каракатук.
А в орехе Каракатуке
Сидит котик в сапоге…
– Марь Иванн! А? Ты оладьев-то напекла?
– Напекла.
– А сложила?
– Сложила.
– А к Леонидычу-то пойдем?
– Пойдем.
– Ты помнишь, у Леонидыча-то именины сегодня?
– А как же. На то и оладьи. Вот оладьи возьмем с собой. Вот еще возьмем с собой тортяру. Вот пижамку возьмем с собой старую. У Леонидыча пижамки нету, продралась совсем.
– А в чем Леонидыч спит?
– Леонидыч голый спит. Он барин, а все баре спят голые. Голым спать, Макаровна, очень пользительно. Когда человек спит голый, у него происходит воздухообмен. Он воздухом меняется. Он отдает кусочки своего воздуха, а получает взамен кусочки чужих воздухов.
Вот Борис Леонидыч спал однажды в саду, цвели розы, георгины испускали тончайший аромат, флоксы кидали кусочки лепестков на голубые небеса, жасмин тряс перышками. В них сверкают, в них полощутся, блещут, плещут золотые блики, кайф, жизнь молодая! Как нежная кожа на твоих предплечьях! Какие родинки покрывают твои щеки! На левой щеке твоей уместились три серебряные, карие родинки. Вот идет твоя жена, Розалия Ефимовна. В розовом шлафроке.
– Здравствуй, Борис!




























