Текст книги "Круглое окно"
Автор книги: Ирина Пивоварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Потом у меня в руках оказалась книга Блаженного Августина, и я удивилась совпадению слов молитвы Августина и моей. Однажды во время приступа острой душевной боли я принялась так молиться, стоя на коленях в маленькой комнате. Мне казалось, что я нахожусь в крошечной, тесной клетке, где нечем дышать. И вдруг дверь, в которую я так долго и тщетно стучалась, открылась. И меня охватило такое счастливое, блаженное ощущение, что я заплакала, но уже не от боли! И мне показалось, что вся грудь, и все легкие, и весь мой живот наполнились воздухом, и мне стало легко и спокойно дышать.
Так я молилась дома, одна, в тишине. А церковная моя жизнь началась так: в один из апрельских дней (как оказалось, это было Вербное воскресенье) я отправилась с весьма смутным чувством в переделкинскую церковь, потому что жила тогда в Переделкино и была в тяжелой ссоре с моим вторым мужем, с которым у нас все не клеилось и разваливалось.
Я вошла во двор маленькой, прелестной церкви на горке, и сразу стало очень солнечно, и я увидела, что все вокруг стоят с веточками вербы. Вышел толстый священник в сверкающей ризе, он окунал веничек в серебряную чашу и кропил веничком направо и налево. И тогда я подумала, что сейчас он окропит меня святой водой, и я вся напряглась в радостном ожидании. Священник взглянул на меня, окунул веничек в чашу и буквально облил меня, окатил меня святой водой. И все лицо у меня стало мокрое. И так заиграло и засверкало у меня внутри, и такой чистотой наполнилось вокруг, такой радостью, что я повернулась и пошла себе с мокрым лицом. И весь день ходила счастливая, в беспричинной радости.
Вот так я и стала ходить в переделкинскую церковь, а потом стала захаживать в нашу красную, кирпичную церковь на Речном вокзале и каждый раз получала то, за чем шла, – успокоение и радость. А после само собой получилось, что в случайном разговоре с одной знакомой она вдруг предложила мне креститься и даже предложила быть крестной матерью, и я была уже готова к этому. Я была, как чайник с толстым слоем накипи внутри и жаждала очиститься. Все совершилось довольно быстро. 14 июня 1980 года я стояла на коврике босиком в пустом подмосковном храме, и крестил меня молодой краснолицый священник, который сам предложил стать моим крестным отцом.
И вот мы живем на даче. В 1985 году, месяца августа. Уж как мы на эту дачу боялись ехать, уж как шли дожди и холодало все московское лето, и мы таскались с Пашкой по аллейке у нас, на Речном, взад и вперед, взад и вперед. И сидели возле песочницы в детском садике с рисованием в руках, и мучились морально и физически, шизически и химически. Вдруг настала адская жара в начале месяца августа, и я поняла, что задохнусь немедленно в Москве, в нашей прогретой, как железный мешок, квартире. И мы собрались наконец, и уехали, и въехали в зеленое брюхо природы, в ласковую сень сосен, в бревенчатый дом с интеллигентными хозяевами. И снова потянуло писать и воспоминать, хотя этого давно не хотелось. И вот я вдруг вспоминаю, что в такой же жаркий июньско-августовский день мы приехали с Витенькой Пивоваровым в такую же жаркую зеленую сень и сели на похожей лавочке возле дачного большого дома, двухэтажного и желтого, мы сидели и ждали, когда проснется хозяин дома, Корней Иванович Чуковский, известный в нашей стране всем и каждому. Нам сказали: вы подождите, Корней Иваныч спит. И вдруг в доме заплакал какой-то ребенок. И мы с Витькой сказали друг другу: Корней Иваныч проснулся. Мы слегка робели. Витя вез в папке иллюстрации к «Тараканищу» – мы боялись, а вдруг не понравится. И вдруг нам говорят: он проснулся. Идите в дом. Он вас ждет. И мы пошли наверх по деревянной лестнице, мы прошли через комнату, заставленную множеством книг и игрушек, и вышли на открытую террасу, где под ветром тоненько побрякивал висящий на веревочке серебряный колокольчик. Он сказал нам: «Ну, показывайте». Очень высокий, интеллигентный старик. И лицо умное, без маразма. И нос крупный, и седая челка, и длинные прямые ноги, и язвительная речь, и отсутствие чая и какого бы то ни было угощения. Иллюстрации ему понравились. Мне он сказал: «А кто вы по профессии?» – «Художик-модельер», – смутилась я. «То-то и видно», – сказал он, выразительно взглянув на мои пляжные резиновые вьетнамские босоножки, состоявшие из одной резиновой подошвы и перекинутой через большой палец петли. Дело в том, что по дороге, выйдя из дому, я сломала каблук своей лакированной малиновой босоножки, а другой летней обуви у меня не было. И пришлось ехать к Великому Мастеру в пляжных тапках. «Сапожник без сапог», – сказал он. Он звал меня «госпожа Пивовариха». «Пивоваров, а где твоя Пивовариха?» Он читал нам Вагинова и других обэриутов. Он мне страшно понравился. Это был первый глубоко интеллигентный человек среди писателей, которого я встретила. До тех пор мне такие не попадались. Мне приятна была его умная едкость: ироничных и острых людей среди писателей тоже не так-то много. А вокруг был огромный лесной участок, и на нем росли земляника и грибы. Я поглядела на фотографию молодого мужчины в комнате. «Какой у вас симпатичный сын, как на вас похож». – «Неужели? – притворно сердито удивился он. – Это сын моего дворника». Тоненько позвякивал колокольчик. Мы были такие молодые тогда с Витей. И мы ему тоже понравились. Уже со второй встречи он перестал быть язвительным и ироничным, и беседовать с ним было одно удовольствие. Я подарила ему мою единственную книжку «Тихое и звонкое» и написала на ней: «Хорошему учителю от плохой ученицы», хотя на самом деле вовсе не считала его учителем, а себя плохой ученицей. Когда сгорела потом детская библиотека Чуковского, вся состоявшая из книг, подаренных Чуковским и Чуковскому, я долго искала на мокрой обгорелой земле, усеянной лужами, пропахшей отвратительной гарью, свою книжку. Я подобрала кучи дарственных обгорелых книг, но своей не нашла. Собственно, я не помню ни одного слова из наших разговоров, кроме того момента, когда он читал нам стихи Вагинова и Олейникова.
Гладкая кожа, ест не спеша.
Боже мой, Боже, как хороша!
Он прочел характерно по-чуковски, с каким-то причмокиванием, приквакиванием, стихи Олейникова. Он рассказал нам о расстрелянном Вагинове. От него осталось ощущение добротного человеческого существа, очень полноценного и насыщенного жизнью – ему было 65 лет, это было незадолго до его смерти. Он так мне понравился, что, вспоминая сейчас его, я не могу сказать почти ничего, кроме того, что он мне понравился, – это был мой родственник, мой глубокий родственник. Он попросил Витю нарисовать ему Уитмена в его переводах. До этого Уитмена ему иллюстрировал, кажется, Збарский. От Витиного Уитмена он пришел в восторг. Он написал нам письмо – маленькое историческое письмо, – которое мы, видимо, должны были хранить как святыню, но мы его потеряли.
Выходя из его дома, рассерженные тем, что он неизменно не предлагал нам поесть, ни даже выпить чаю, мы нахально по-детски садились у его ворот, вынимали бутерброды и демонстративно принимались есть. Нахально мы ели и смеялись.
Потом он помер, а как жалко, господа! Такой экземпляр, какой прекрасный человеческий индивидуум!
Евгений Александрович Евтушенко – тоже фигура знаменитая. Любая прелая парикмахерша, любой застаканенный директор столовой знает, от школьника до академика – всем известна эта фамилия. Сейчас, правда, школьники, может, и не знают. А лет еще десять назад слава его горела, как огонь, по всей нашей державе. И я сподобилась чести знать, и довольно близко знать нашего мэтра. Вон-вон-вон-вон-вон-вон оно, то времечко. Протерло в окне дырочку. Гляжу в стеклянный коридорчик – длинный. И вот что вижу: ходит высоченный и бритоголовый, и в шортах в цветочек, и в заграничной майке. По Коктебелю. И весь Коктебель жужжит: Евтушенко, Евтушенко… Странное дело, если он близко, то все только о нем и говорят, и враги, и друзья, как будто само имя, сама фамилия – допинг. Сказать «евтушенко» значило приобщиться к таинственному костру славы. Вот он там ходил, махая длинными ногами, позыркивал, как и на всех прочих дам. Высоченный и надменный, неприступный, недоступный, и простой, и человечный, бесконечный и конечный. Вот в конце, в конце коридорчика что происходит! Холин его привел ко мне, на террасу восьмого корпуса. Где пол был кафельный, в бело-коричневую клетку. Мы сидели на террасе, пили красное вино. Он рассказывал. Как Пикассо дарил ему картины. И как он, Евтушенко, плевал Дали в кофе. Они пили из стаканов, я – из крышки графина. Поджарый седой Холин с близкопосаженными зрачками сидел слева, мэтр Женя сидел справа. А я в центре восседала – в розовой старой кофточке и в синих джинсах. И вот он волочиться стал за мною, не скрою. Левый поэт Димочка Савицкий советовал назначать ему свидания в горах, очень высоко, а самой не приходить. Или где-то у моря, под звездами, и приходить на свидание с другим. Евгений Александрович в целях завлекания сочинил для меня шуточное любовное послание:
Я люблю вас вместе с сыном-ангелочком
Я люблю вас вместе с мужем-бугаечком…
Что такое Коктебель? Что такое майский Коктебель? Майский Коктебель – это нечто такое, это нечто, имеющее форму и содержание. Форма: огромный, набитый фантастическим воздухом прозрачный шар. Содержание: это густые розовые и белые гроздья акации, свисающие отовсюду прямо к вам на голову, лезущие в ваше лицо, это дикий острый тончайший запах лоха – дикой маслины, это ветер, горячий и полный запахами цветущей горной травы, чабреца и мяты. Это ветер с моря, это ветер из степей, это ветер с гор одновременно. Это несравненная волнующая острота. Это вечно меняющиеся краски. Остановись на мгновение, открой глаза, закрой глаза, и ты уже не тут, и краски из желтых стали красными, и ветер из пустынного стал небесным, и сосед из дубаря-письменника превратился в великана-красавца и глядит туманными и пристальными очами. Это шныряющие, орущие писательские дети, по прозвищу деписы. Это второстепенные дамы в цветастых нарядах – жописы. Это вечный запах жратвы вокруг писательской столовой на набережной. Это приветливые официантки, узнающие тебя в лицо и знающие тебя по имени, – из года в год ездишь. Это собаки, собаки! Черные, и пегие, и серые без конца! В основном черные. Это набережные полуболонки, бегающие сами по себе! Это высокогордые собачки, владелицы пятачка возле столовой. Это художники на набережной, торгующие картинами, это ракушечные китчевые коробочки и бусы, восхитительные и приводящие в трепет, – до сих пор моя квартира увешана кучами подобных бус. Боже мой, да что ж такое Коктебель? Это рай земной. Как же там хорошо! Как же там выразительно! Как же там дышится! Поразительно. Там ослепительно, офигительно, подобно чуду! Там на рынке вишни величиной с кулак! Там море как море на Капри, оно бирюзово, там плавает в море отдаленный хамелеон в виде покойника, запеленутого в сияющей одежде. Там у людей кружатся головы, там разбиваются супружеские пары, там варят уху в скалистых гротах, там подбирают полудрагоценные камни, устилающие твой путь, там яшмы, смарагды, рубины и сапфиры сверкают из-под ступни! Там светская пустая ерундовская болтовня сменяется высокоумной беседой на балкончиках и террасах писательских коттеджей. Там пьют и гуляют, ржут и строят глазки. Там цветы тычутся в вас отовсюду. Там такой парк, что с ума сойдешь! Там среди лета – весна, среди весны – осень. Там черные собаки – зачарованные колдуны. Там ходит Евтушенко, носит свою гордую голову в поднебесье, острым носом водит влево и вправо, глаза его – проницательные глаза естествоиспытателя, – он не видит никого, но видит сразу всех женщин. Он никого не хочет, но его хотят все. И он хочет всех, сразу всех, сразу все. Там бродит толстый упитанный Слуцкий, обжора и сплетник, и талант. Там загорелый тощий длиннопядный Холин с вафельным полотенцем лежит на грязном берегу. Там какие-то Нутовичи, Мутовичи, Жгутовичи, Смарагдовичи, Петровичи, Ивановичи. Там куча московской богемы и черносотенного цветенья. Там жгучие хитросплетенья. Романы и тайные вздохи. Худосочные идеалисты и мелкотравчатые выпивохи. Там на пляж пускают только своих. Там в парк пускают только писателей. Там столько говнятелей, прихлебателей, прожигателей, поджигателей! Там шахтерские жены, пузатые из последних сил. Налитые заработками своих шахтеров, ругают всех жидами. Там писатели действительно одни жиды. И откуда их столько берется на свете? Можно подумать, что жиды всего мира съезжаются в д.т. Коктебель. Там на ветках, в цветах, в небесах, в струеньях воздушного пара, в блистаньях летучих лучей поет вся поючая тварь, летучая рассыпающаяся груда, летучая перистая туча, клочковатая – и каждый клочочек это птичка. Откуда столько птичек небесных? Столько трелей? Чудо мое птицы! Птичулёчки мои, благослови вас Господь! Утренние свистопения. Величанья, солнцесловья, свирисчанья, дымчатые радостные воркованья! Вот он, вышел на балкон, нюхает розу, в носу таит угрозу. У него день рождения! Мы с Викой Токаревой сорвали в саду большую казенную розу. И советскому гению дали ее. Ах, Евгений, ты – советский гений. Пошли вечерком к Марье Николаевне в салон. Я, да он, да Холин, да Пашка, да коллекционер картин Нутович. Он там читал стихи про Россию, называя ее «она» и делая вид, что это женщина, что-то вроде того: «Люблю я ее… я ее, я она меня» – короче, не помню точно. Потом у них с Нутовичем разгорелся адский скандал. Холин мне мигнул: два генерала подрались. У Марьи Николавны Изоргиной притон элиты, московской и ленинградской. Притон в самом высоком смысле слова. Народу куча, как собак нерезаных. Грязь непролазная. Мух до черта. На террасе стол гигантский, деревянный, на столе – банки-шманки, куски-муски, огрызки, клочки, кусачки, чашки, кастрюльки, гвозди, гнилые яблочки, карамельки, черные чайные ложки, фантики, куски хлеба, крошки, сомнительная литература. За столом – евреи в очках, без очков, аристократы, дамы в сарафанах и без, курят, пьют белое крымское вино, гогочут, острят, иронизируют, уходят купаться, мажут обгорелые носы кремом, красятся, сморкаются, читают стихи, картавят, грассируют, хвалят старушку Изоргину – она ест тут же рыбный суп из кастрюльки ложкой, светлые голубые глаза, простота обращения, обаяние. Димочка Савицкий, наш дорогой, красавец, низенький, хорошо сложенный, бородатый, коктебельский завсегдатай, как и прочие, пьет молоко, улыбается карими очами, на чердачке ночами устраивает маленькие оргии. За террасой, внутри – сеть комнаток, в хозяйкиной – рояль, картины, гардины, протертые креслица, запыленные салфеточки, хромая собака с разинутой пастью, три кошки. Пустые стены каморок, где живут приезжие. Марья Николаевна дает концерты – поет под рояль романсы. Все это очень мило, и тянет побывать еще. Потому что весело и необыкновенно. Дима пьет молоко – сейчас-то в Париже пьет, зараза. Кривулин читал стихи там, Витя, кудлатенький такой. Тамара Жирмунская читала. Ей аристократка Наталья Васильевна Голицына сказала: «Девушка, у вас талант. Надо попробовать печататься». Сад большой и сорный. А в прошлом году я пошла туда с журналистом Рюриковым. Мария Николаевна меня очень оживленно узнала, хотя я не была в Коктебеле пять лет. Она пожаловалась, что стало намного скушнее. «Евреи уехали, – сказала она. – Без евреев скушно».
Без евреев, правда, скушно. Но и с евреями тоже. Бывают такие евреи – сдохнуть можно от тоски. Такие нудные, глупые, развязные. А бывают замечательные. Я сама такая – замечательная. Очень незаурядная, очень. Красивая до одурения. Особенно сейчас. Как из концлагеря выползла. Евреи хорошие, но и плохие тоже есть. И хорошие. Кусаются. Зубами платья рвут. Хнычут, сморкаются в подол. Молоко пьют прям с пенками. Чешутся неприлично. В носу ковыряют. Плюются, харкают, матом ругаются. Разве можно ругаться матом? Нельзя, это грех.

Вот Марья Николаевна никогда не ругалась. Она в курсе всех московских и ленинградских новостей. Хоть и живет, не уезжая из Коктебеля. Она доброжелательна, мила, равнодушна, приятна, умна, не очень, очень. Только дом ее далековат от моря. А Евтушенко очень любит шампанское. Пьет его и угощает, но вообще, говорят, что он скупой – похоже на то.
Вот приехал ко мне туда Витя на три дня. И у нас, в девятнадцатом корпусе, в нашей комнате, на террасе устроили чтение Евгения Александровича. Евгений Александрович был в ударе, у него замечательный хрипловатый голос, и читает он божественно, так что стихи даже кажутся хорошими, и все впадают в транс – все покачиваются, как зачарованные обезьяны. И он, собака, это знает – колдует вовсю. Все покачиваются, покачиваются. Да самый захудалый гипнотизер это может. А у всех челюсти отвалились, глаза мутные – эйфория! Вот он читает, читает, про какого-то брата-лебедя, про какие-то камни, море. И вдруг вбегает мой сын с распухшим глазом. А за ним ревущий Петя Евтушенко. Оказывается, Петя зафигачил моему сыну камнем в глаз и сам от этого расстроился. Они оба прибежали расстроенные. А тут зачарованная публика на террасе, все бледные, с отвисшими челюстями, покачиваются. Вите Пивоварову и то стихи понравились страшно. Когда я потом эти стихи читала отдельно, они мне уже совершенно не нравились – стихи как стихи. Но тогда, на террасе… – трансуха! Господа, так этим нельзя пользоваться. Это нечестно. Я хитренькая, я тоже знаю – можно так прочесть, что завоют в голос. Чуть-чуть хитрости и артистизма. Плакать будут, в истерике будут. Благодарить будут, излияния всякие говорить, хорошие слова. Женя, Женя, где твоя улыбка, полная задора и огня? Паша нарисовал Евтушенко с теннисной ракеткой во рту – и тот страшно обиделся. Мы хотели ему этот рисунок подарить, а он не взял. Маленькая слабость великого человека.
Однажды – это было уже задолго после Коктебеля – мы встретились с ним на Красной Пресне, он обещал помочь в кое-каких моих делах. Дело было к вечеру. Он вошел в пустой телефон-автомат и стал на всю Красную Пресню орать о каких-то английских ботинках, вернее, о партиях английских ботинок, и о прочем непонятном. Дело в том, что мэтр Женя задумал в те времена революцию в СССР, как в Португалии. Я не знаю, в чем заключался секрет португальской революции, меня это никогда не интересовало. Я вообще равнодушна к революциям. Но Женя собирал сторонников, чтобы свергнуть правительство, и, кажется, намеревался стать новым главой государства. И вот он орал кому-то зашифрованные речи об английских ботинках, а рядом с телефон-автоматом ошивался какой-то тип и явно вслушивался. Потом он подошел к нему и сказал: «Тише, парень. Тебя услышат», – это было сказано на блатной фене. «Ты что, работаешь по обуви?» – «Да, – гордо сказал Евтушенко. – Моя гордость – обувь». – «Может, зайдем, – предложил парень. – Я тут рядом, недалеко. Заглянем на чаек?»
Нас повели во двор, потом в какой-то подвал. Явно в скульптурную мастерскую, где стояли укрытые мешковиной странного содержания двухфигурные композиции. Кажется, это были композиции, изображающие лесбийский акт. «Вы что, скульптор?» – спросила я у парня. «Ясное дело», – криво ухмыльнулся он. Парень откупорил бутылку вина, поставил ее на чемодан. Банка консервов была уже вскрыта. Разлил. Там оказался еще один тип. Разговор потек исключительно на блатной фене. Я не понимала ни слова. Евтушенко очень уверенно владел этим видом разговорной речи. Они говорили, кажется, о партиях обуви, похоже было, что хозяева мастерской выспрашивают гостя, чтобы узнать, кто он. Женя бахвалился, как петух. Он врал напропалую. Я еще не чувствовала дурного, я только не понимала, что происходит. «А знаешь, что в этом чемоданчике?» – вдруг спросил один. «Золото», – четко ответил Женя. – «Хочешь взвесить?» Сразу видно, чемодан был очень тяжелым. «А теперь говори, кто ты такой, иначе отсюда не выйдете. И хватит нам голову морочить!» – все это было тоже на фене, но я поняла. Я несколько задрожала. «Сказать им?» – спросил меня Женя. «Скажи». Я уже понимала, что мы вляпались в историю, судя по выражениям лиц хозяев мастерской, которые к скульптуре не имели ни малейшего отношения. «Я – Евтушенко», – гордо сказал Женя. Те захохотали. «Могу показать мой членский билет», – Евтушенко вынул из-за пазухи писательскую книжку. – «Знаешь, парень, ты нам мозги не крути, много вас таких ходит». Парни не сомневались, что документ подделан, но они были потрясены наглостью, которой надо было обладать, чтобы подделать билет именно на Евтушенко, о коем они бесспорно знали, в этом не приходилось сомневаться. «Они мне не верят, – сказал он мне. – Скажи им, кто я». Я сказала: «Да, это Евтушенко». Парни призадумались на секунду, с враждебным недоверием оглядывая Женю. В воздухе уже веяла наша гибель. От стен мастерской, от недопитой бутылки вина, от килек в томате несло чужеродным губительством. Мне уже было страшно. Но Женя не волновался ни капли. Он играл, и игра доставляла ему наслаждение. «Если ты не Евтушенко, мы тебя убьем», – сказали они. «Я могу вам прочесть свои стихи», – и он стал читать какое-то свое стихотворение. «Нет, мы сделаем вот как», – остановил его один. Он был в расстегнутой ковбойке, в майке, и очень решительного и хмурого вида. «Сейчас я прочту тебе начало стихотворения, и если ты знаешь его конец, то ты Евтушенко. Эти стихи никто не знает. Эти стихи его мать дала моей тетке. Они нигде не напечатаны».
Жене всегда везло. Могли и прикокнуть. Они приняли его за афериста, за подсадную утку, за стукача. Ежесекундно могли всерьез расправиться с ним, да и со мной заодно. Тип начал читать стихи. И остальное очень торжественно и громко продекламировал Евгений Александрович. Он был доволен, что народ его знает и любит.
– Да, парень, ты – Евтушенко, – пораженно протянул тот, кто читал стихи. – Как же это вас сюда занесло?
– Вы сами нас позвали.
– А ты стуканешь?
– Что за вопрос. Конечно, нет.
После этого они отперли замок, предварительно закрытый на два оборота. И с самыми распрекрасными чувствами проводили нас, говоря: «Приходите еще, ребята. Приятно было познакомиться». «Откуда же ты феню знаешь?» – удивленно сказал один из них. – «Я жил на станции “Зима”. Мои друзья были блатные».
И вот мы вышли на свободу. И он тут же забыл это приключение, поскольку таких приключений, видно, было полно в его жизни. Чего не скажешь обо мне. Для меня это приключение осталось одним из самых загадочных и опасных в моей жизни.
Очень высокий, похожий на застарелого гимназиста, в круглых гимназических очках, бледный телом и узкоплечий, с лицом серьезным и педантичным – Олег Чухонцев. А с ним его приятель Юзеф Алешковский, плотный, загорелый, невысокий, брутальный, с лысым загорелым черепом, со светло-зелеными глазами, язвительный, нахальный, отбривающий всех какими-то короткими, отрывистыми, чуть ли не матерными обрывами. А в общем-то, добряк и весельчак. Эти два дружка прогуливались по Коктебелю, говоря о высоком. А я ходила рядом и внимала с симпатией этим мужским разговорам. Они брали меня на перевал, и мы шли между землей и небом, двое мужчин – высокий и низкий, и одна женщина, и мы видели сразу два моря – сзади и спереди. И мы видели шикарные горы вокруг. И разогретые кустами терновника, дорожной пылью, синим небом, колючей травой и умопомрачительным видом этой огромной бурой горы и этих скал, коричневых и острых и крайне романтичных, и соседством друг друга, мы были счастливы. Я тащила свою сумку сама, потому что мужчины эти считали недостойным волочить за дамой ее груз. Ну и пусть, все равно было хорошо. С такими умными, с такими сложными, разнообразными человеческими существами. С такой богатой в них жизнью. Бывший павловопосадский парень Олег, где в Посаде – огороды, да капуста, да деревянные избы, да павловские расписные рукодельные платки, где ведра, топоры, русская жизнь, водка да закуска. Да сельская школа. И Юзеф, городской человек, прошедший наши лагеря, и сохранившийся физически и морально, и увековечивший себя в ставших народными песнях: «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», «Советская лесбийская…» и прочее. Это было лето, наверное, 1976 года, мы очень дружили втроем, о чем, думаю, уже ни Юзеф, ни Олег не помнят. И тот и другой переженились. Юзеф уехал в Америку, прославился там, у Олега вышла наконец его многострадальная книжка. А тогда Юзеф давал мне «Николай Николаича» – нет, пардон, это было уже в следующем, 1977-м. И я тряслась от этого «Николая Николаича» в безумном хохоте – такой насладительный, вычурный, изысканный мат, такая густая песья, плебсовая речь, неподдельность полная. Органика. Да и сюжет смешной, мой муж, чистоплюй Игорь, не стал читать этой книжки, сказал, что похабная. А по-моему, вещь чистая, озорная и лукавая. В то же лето Юзеф женился на женщине, похожей по описанию на женщину-врача из «Николая Николаича». Я со своим даром прорицательницы сказала ему на следующий день его знакомства с этой Ирой: «Ты на ней женишься». – «Женюсь», – сказал Юзеф. И они уехали втроем, увезя с собой моего пятилетнего жениха Данечку, сына Иры. Юзеф пил страшно до приезда Иры. Я списала к себе в блокнотик его стишок:
Дрожу от похмельного страха,
В душе моей горечь и яд.
Жизнь тянется, как черепаха,
А деньги, как птицы, летят…
Но утром я вновь оживаю
И грешные песни пою,
И бабочки кайфа слетают
На бедную душу мою…
(цитирую по памяти, неточно).
Он мне сказал, Юзеф: «Ты – декадентка». Я тогда очень воспротивилась. А сейчас думаю, что он был прав. Чухонец тайком ухаживал за какой-то длинной дамой, женой кинорежиссера. Приходил ко мне на террасу и читал длинную поэму о ревнивце. Там было что-то, как этот ревнивец, которому изменяла жена или хотела изменить, разбил витрину мебельного магазина пьяный и заснул на расставленных там диванах. Это красивая история, не знаю, выдумана ли она. Но мне сразу вспомнились две невыдуманные, замечательные переделкинские истории о пьянице, рассказанные мне за столом поэтом Ваней Николюкиным.
Героем этих историй был его друг, тоже поэт. Однажды, будучи в белой горячке, друг Вани Николюкина, советский алкаш поэтического склада, услышал голос: «Слышишь, Коля, мир скоро погибнет, но ты спасешься, для этого ты должен выпрыгнуть из своего окна (а жил Коля на втором этаже) на маленькую площадку перед домом. Не долетая двух метров до земли, ты вознесешься. Дерзай». Коля, как истинный литератор, сперва решил спасти свою пишущую машинку. Для этого он швырнул ее из окна на пятачок под окнами. Потом прыгнул сам. Не долетая двух метров до земли, ударился копчиком о спинку деревянной лавки и потерял сознание. Его отвезли в больницу. Машинку конфисковали милиционеры. Когда Колю выписали из больницы, он пошел спасать машинку. Милиционеры долго не отдавали ему машинку, а потом – с досады – добили ее молотком.
Следующая история. Друг Коля шел по мосту через Москву-реку. Он был с похмелья. Его томила жажда. Внезапно он услышал бодрый, громовой голос, пронесшийся над всей Москвой-рекой: «Коля, давай, давай сюда!» И увидел, как из воды поднялись тысячи рук, и в каждой была полная кружка пива, подернутая густой белой шапкой пены… Не размышляя, Коля кинулся с моста.
Юзеф Алешковский пел нам на балкончике третьего корпуса под гитару свои песни. Было умопомрачительно странно слышать знакомую с детства песню «Товарищ Сталин, вы большой ученый…» и понимать, что вот перед тобой небольшим хриплым голосом под гитару исполняет ее сам автор. С меня достаточно было бы, что Юзеф сочинил одну эту песню. Поразительное дело! Вообще обитатели Союза писателей при всем их убожестве выдавали и выдают нам время от времени прекрасные человеческие экземпляры. Благодаря многим поездкам в дома творчества мы с моим сыном Пашкой, которого я вечно таскала с собой, познакомились со многими замечательными и даже потрясающими людьми, многие из которых стали нашими друзьями. Вот Иван Иваныч Ром-Лебедев, высоченный импозантный старик с палкой. Простой, как семилетний ребенок. Незатейливый, умный и занимательный. Обаятельный до крайности. Светлоглазый. Похожий на цыгана, как я на сосну. Но тем не менее цыган. Основатель цыганского театра «Ромэн» в Москве, один из первых его актеров и драматургов. Послушать его истории – закачаешься! Вот, к примеру, история про черепа.
В годы Гражданской войны в Киеве у Иван Иваныча был некий приятель по имени Гарри. Этот Гарри ходил за город, в заброшенные каменоломни, где большевики расстреливали буржуазию. Там он собирал полуистлевшие головы убитых. Как-то раз, например, он нашел череп с длинными золотистыми женскими волосами. Рядом стояли изысканные парчовые туфельки. Он приносил головы домой и варил их в котле. Получив чистый череп, он насухо вытирал его полотенцем и клал под подушку. Ночью обладатели черепов являлись ему, называли свои имена, рассказывали о своей жизни. С этого момента Гарри называл тот или иной череп только по имени, у каждого было свое место в специальном шкафу. Гарри имел обыкновение вести со своими друзьями продолжительные беседы, сидя в кресле у этого шкафа. Был у него и такой трюк: за занавеской висел скелет. Гарри усаживал гостя за стол, а сам садился напротив. Дергая за потаенный шнурок, он заставлял медленно приоткрываться занавеску за своей спиной, а сам хладнокровно наблюдал реакцию собеседника. Потом скелет начинал подергиваться, а в глазницах зажигались специально вставленные лампочки. Вторая история про Гарри звучала так: в одном из уличных боев в Киеве был случайно убит брат Гарри. Через несколько суток, светлым снежным днем, Гарри сидел у себя в квартире. Внезапно за окнами показался убитый брат. Он прижался лицом к стеклу и долго смотрел на Гарри. Последний погрозил ему пальцем. Брат то ли укоризненно, то ли в нерешительности пожал плечами, поднял воротник пальто и ушел.
С милым Иван Иванычем и его женой мы, оккупировав одну из дальних заброшенных лавочек переделкинского парка при Доме творчества, разжигали в мусорной урне костерки и пекли в ней картошку. Поворачивая картошку, Иван Иваныч непременно что-то тихонько, сипловато рассказывал. Приходил Леня Лиходеев, знаменитый фельетонист шестидесятых годов, смеялся длинным ртом, острил, запахивался в клетчатую куртку из пледа. Подходил поэт Вышеславский, симпатичный старик, религиозный. Я встретила его в переделкинской церкви молящимся. Тоже рассказывал уникальные истории. Как во время войны его с родителями повели на расстрел немцы, а он убежал, и его спасли монахи, укрыли, чуть ли не в тех же киевских каменоломнях или в каких-то пещерах, и воспитывали. Чего только не уживается в наших людях? Через год Леонид Вышеславский стал лауреатом Государственной премии. Оказывается, у него среди прочих есть стихи о космонавтах, и другая дребедень. А человек очень симпатичный и, кроме того, Председатель Земного шара. Друг Хлебникова (забыла фамилию), которому Хлебников передал по завещанию это высокое звание, передал его в свою очередь Вышеславскому. С будущим носителем этого пышного титула мы тоже знакомы. Это Леня Жуховицкий, публицист и драматург. Вышеславский счел его похожим на Хлебникова, хотя, уверяю вас, господа, сходство весьма сомнительное, он похож на Хлебникова, как корова на седло. Но Жуховицкий заранее гордится (а может быть, он даже уже ему передал?) – что ж, есть чем гордиться. Оказывается, до Хлебникова, если ему верить, было уже 317 председателей, что мы узнали только вчера из воспоминаний Бунина о Хлебникове.




























