444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 1)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Круглое окно

Пивоварова Ирина

Обожаю запах подмышек моего мужа. Обычно он чистоплотен, но, когда потеет, запах его подмышек возвращает меня в глубокое детство, в те его редкие, избранные моменты, когда вместе с группой из детского сада под предводительством воспитательницы судьба забрасывала меня на лефортовские окраины, туда, где медленно текла и ядовито пузырилась длинная темная река. Впервые обнаружив у Игоря этот отталкивающий и притягательный запах, я вспомнила железную решетку сточного люка у основания моста, под которой булькала и переливалась желтая, смрадная влага.

Те места в Лефортово были исключительно пустынны, позднее я выбрала их для прогулок своей первой влюбленности. Мне везет на армян. Первым моим возлюбленным был Жорка Акопян, по прозвищу Борщ. Мать у него была огромная, жирная армянка из семьи старых большевиков. Две усатые армянские тетки были старыми большевичками. Они жили на Бауманской в соседнем доме, желтом доме моих страданий и любви. Они жили на третьем этаже отвратного конструктивистского строения, и их безволосое окно, пустое и по-большевистски неприкаянное, было закрыто от меня ветками большого дикого дерева (не помню породы), которые мешали мне заглянуть внутрь, когда мне мучительно хотелось знать, что делает мой возлюбленный Жорка Акопян. В тот самый миг, когда я стою у длинного окна нашей 16-метровой комнаты в ночной сорочке в мелкий горошек и мать теребит меня бесконечными вопросами типа: «Сделала ли ты уже уроки, Ирочка?»

О, Бауманская! Страдалище моих ночей! Безумное воспоминалище моих утр, дней и вечеров! Страшилище моей ипохондрии! Вместилище всей радостной гадости моей жизни! Тут я родилась. Тут длилось мое убогое, несравненное, любимое детство. Тут я дружила с монстром в юбке Иркой Рыжанской. Тут я влюблялась в блатных парней в кепках из подворотни. Чистенькая, благовоспитанная, заброшенная, плохо ухоженная и плохо накормленная еврейская девочка с длинными серыми печальными глазами. С длинным ртом маленькой, тощей, широкоплечей лягушки. Веснушчатая по веснам. Бледная по зимам. Вечно температурящая. Осыпаемая грубыми материнскими поцелуями. Водимая отцом на детские утренники в консерваторию по воскресеньям. Незамечаемая гордым старшим братом, студентом строгановского скульптурного отделения. Болтающаяся под ногами у взрослых, вытирающая каждый день со смрадным чувством пыль с пианино, а также со всех остальных необходимых и убогих предметов нашего обихода, вечно толкущаяся с Рыжанской на кухне и в туалете, вечно хохочущая, одержимая с восьми лет вопросом «Что есть истина?».

Жорка Акопян был первым, в кого я влюбилась. Это был огромный нелепый малый с толстыми ногами, боксер восемнадцати лет, с пышной светловатой шевелюрой, с ушами, забитыми серой, с грустным и ядовито-влюбленным лицом, мечта моей подруги Мирки Грибанковой, которая плакала из-за него по ночам. Как я влюбилась в него? А вот как.

Я стояла на балконе у Мирки и смотрела вниз, во двор. А Жорка стоял внизу с Борькой Хмельницким, и глядел на меня, и улыбнулся мне. До той поры ни одна особа мужского пола мне не улыбалась. Это были люди из другого мира. А тут вдруг настоящий взрослый мужчина улыбнулся мне снизу с пыльного тротуара. И я похолодела. Я поняла, что люблю его.

А потом был Андрей Касаткин. Однажды я по прошествии многих лет, шествуя по святому продолговатому Комсомольскому переулку в святое логово моего мужа, где горела и переливалась чистая его душа, где были развешаны исполненные высокого искусства, чистые его картины, где прохаживалось довольно нескладно сколоченное и не слишком чисто вымытое его тело, как раз там, где Комсомольский переулок переходит во двор, ведущий в подвал, там, где находится контора газоотводных труб, я встретила высокого, толстого, неряшливого бывшего блондина в костюме с прилипшим пухом, мелким сором и кусочками говна и неровными конечностями каких-то желтоватых записок с косым женским почерком, рассыпанных по его плечам и брюху, застегнутому в пиджак с двумя оторванными пуговицами, из коих третья болталась на черной нитке. Он соображал на троих с двумя алкашами.

«Здравствуй, Андрей», – сказала я. Он оглянулся, и его блеклое пухлое лицо (лицо сынка зам. министра по химической промышленности) выразило глубочайшую радость и умиление. Брезгливо оттопыренная нижняя губка оттопырилась еще сильнее. Голубые глаза раскрылись, кусок пожелтевшей ваты свалился с немытых волос, и он сказал: «Здравствуй, Ира. Это ты? Я любил тебя всю жизнь». Конечно, он любил меня всю жизнь, это же естественно. Меня все любили. А жил-то он в Доме правительства, в квартире с дубовыми панелями, в темной барской квартире, где среди комодов бродила его пузатая 10-летняя сестра и где его полная, короткая мама-полька из аристократического семейства говорила ему: «У тебя, наверное, девушка – еврейка?» Теперь он был задрипанный алкаш с засаленным лицом и вонючими дружками и работал в газоотводных трубах незаметным разъездным агентом. Только в глазах его осталось жгучее воспоминание о дивно прожитой любви. Я, я, Ирочка Шимес, осталась самым светлым местом его души. Меня ждал мой муж Витя со своей чистой пылающей душевной организацией. Ручки его всегда были чисты, как лапки молоденького поросенка, темно-карие глаза его были туманны, жгучи, могучи, певучи, летучи. Теперь он уже не тот. Более толст, менее духовен, не жгуч, не могуч, не летуч, приземлен, что ни говори. И все же я продолжаю его любить и часто вспоминаю его белое круглое нелепое тело в ситцевых трусах в оранжевый цветочек, его нежно-розовые сосочки на абсолютно голой грудке, его умную черноволосую голову, его строгий сдержанный взгляд, его объятия, его признания, его вздохи, шепоты, любовь, ненависть, его служенье, броженье, мечты. А помнишь ли ты, Витя, как женщина на втором этаже громко кричала мужу: «А пошел ты на хуй из моей судьбы!»

Когда я хочу нарисовать прямую линию – а я рисую поразительно четкие и поразительно прямые линии, – я расслабляю кисть своей руки и позволяю ей совершать бесконечные отклонения – то влево, то вправо, то влево, то вправо.

Конечно, я много кого любила, и многие любили меня. Очень уж я красивая женщина. У меня длинные стройные ноги, прекрасная грудь. Я одна из первых в Москве высоких женщин, с меня начались акселератки. А вплоть до 8-го класса была я невзрачной вшивой девчонкой. Я стояла предпоследней в физкультурном зале. И страдала из-за своей невзрачной короткопалой внешности. И вдруг за одно лето, будучи с мамой в Адлере, на юге, в прекрасном санатории, где тучами бродили между беседок с колоннами черные кавказские свиньи и бегали ободранные желтые собаки, и муж какой-то прыщавой дамы говорил мне комплименты, я выросла на 11 сантиметров и вернулась в школу никем не узнаваемая – длинной круглоколенной красавицей. Еще не осознавшей своей красоты, страшно стесняющейся своих неимоверно длинных ног, наиболее страдающей во время ветра и во время театральных спектаклей, когда приходилось держать на весу платье над худыми дикими коленками. Когда мне стукнуло 15 лет, мне сшили платье из светло-сиреневой материи в мелкий горошек, и тут я окончательно поняла, что прекрасна. Моя монструозная подруга восхищенно глядела на меня из глубины зеркала. У нее пахло изо рта.

Представим себе двор, вернее, не один, а сеть небольших каменных пыльных дворов, соединенных узкими переходами, заставленных баками с помойкой, заваленных картофельной шелухой, гнилыми огурцами, скорлупой яиц, жухлыми жадными голубями, какими-то мерзейшими картонками, катушками, рваными башмаками и прочей мерзостью. Один двор перетекал в другой, второй в третий, третий в четвертый, и по всем этим сообщающимся сосудам колесили на велосипедах исполненные бодрости жизни дети, отроки в сандалиях и девочки с бантиками в косичках, трезвоня и петляя между постоянно идущими прохожими, которые составляли необходимое, живое, вечно сменяющееся дополнение, как вода в ручьях, так как дворы были проходные. Классические меловые линии наших игр были истоптаны и смазаны бесконечными ногами: люди вплывали в тела наших игр; когда мы кидали мяч, то попадали в спину прохожего или сбивали чью-нибудь шляпу, или ненароком угождали в чью-либо харю. Неистовство нашей веселости усиливалось гневом случайной старухи. Мы любили игру, называемую «ляги» – мяч стукался об облупленную стену дома, отскакивал, и мы, задрав до неба ногу, должны были перепрыгнуть его полет. В «лягах» я была чемпионом.

В полуподвальных окнах нашего дома прятались мрак и тайна. Окна были неимоверно пыльные. Чтобы заглянуть в них, требовалось долго протирать пальцем дырку. Там были странные длинные полки со свешивающимся тряпьем разного вида, которое гнило годами. Мы с Рыжанской вечно клянчили у прохожих деньги: предметом нашего вожделения был стакан газировки, стоящий 40 копеек. Родители денег нам не давали. Набрав подходящую сумму, мы мчались к газировщицам и, задыхаясь, пили колючую розовую жидкость. Рядом плясал дурачок Яша – он всегда плясал за стакан газировки. Когда он не хотел пить, то бегал по нашему двору, изображая паровоз или трамвай, громко трезвонил и пыхтел.

Часто мы болтались возле выхода из метро. Однажды к нам подплыл замусоленный тип в сером плаще и в элегантной серой шляпе с черной лентой. Подобострастно усмехаясь, он глядел, как мы скакали на одной ноге. Изысканное бледное лицо изгибалось влево и вправо. Нос у него был тонкий, с нежной горбинкой, хрящеватый, породистый, как у Барро. Он долго и странно морщился, извивался, ежился, всем своим видом изображая радостное оживление при виде нашей детской радости.

«Девочки, – сказал он. – Какие вы милые. У меня тоже есть дочурка. Ниночка. Славная такая».

Он снова поежился, распрямился, скукожился, изогнулся, переступил ногами в мешковатых, полосатых брюках.

– Вы хорошие девчурки, – снова сказал он с притворной непринужденностью. – А у меня знаете, что есть?

Мы удивленно посмотрели друг на друга. Нас в нашей детской надменности не интересовало, что есть у этого ничтожного, похожего на мусор человека.

– А у меня есть одна маленькая штучка, – сказал он, блудливо улыбаясь. – Показать? Она у меня вот тут. – Он показал на ширинку. – Пойдемте в подъезд, я вам ее покажу.

Идти в подъезд мы отказались. Но какое-то колкое чувство гадливого любопытства заставило меня взглянуть на него повнимательней. Он трепетно задрожал.

– Вот ты, девуленька, – сказал он. – Сколько тебе годков?

– Девять.

– И моей дочурке девять, – обрадовался он. – Тамарочкою звать. Она очень любит лежать у меня в постельке голенькая. Она без рубашечки любит спать. Ой, у нее такая фигурка ладненькая! Она меня очень любит, моя малышка. Всегда говорит: «Папочка, можно я поиграю твоей штучкой? У тебя такая штучка хорошая. Так мне нравится. Папочка, откуда у тебя такая штучка?» А я говорю: «Вот вырастешь – узнаешь, дочка. В школе расскажут». А вы в каком классе учитесь, девочки?

– В третьем.

– А вам еще не рассказывали, какая у дяденек бывает штучка? Моя дочка всегда мне говорит: «Папулечка, какой ты хороший и какая у тебя штучка замечательная!»

Тут он опять странно изогнулся, как-то витиевато взглянул вбок и неожиданно бодро воскликнул: «А, девочки? Пойдемте, покажу!»

Все это было ново и пахло неизведанной гадостью. Я мигнула Рыжанской: вот, мол, псих. Мы обе захихикали и хотели уйти, но он сказал: «Ой, не уходите, у меня леденец есть». Он вынул из кармана брюк грязный, с прилипшими крошками зеленый леденец, подобострастно протянул его Рыжанской. Та гордо отвернулась. Он отвел нас на скамейку и погладил Рыжанскую по колену. Она покраснела.

Мы с Рыжанской были испорченные девчонки. Фрейд удавился бы от счастья, познакомившись с нами. В уборную нашей тринадцатой квартиры мы ходили только вдвоем. Уборная была крупная, по стенам развешаны ржавые жестяные корыта, велосипеды и половые тряпки. Одна из нас влезала с ногами на унитаз, а другая клала бумажку на пол. И мы принимались сладострастно какать, причем сидящая наверху ощущала себя царицей, издающей царские указы, а какающая на бумажку снизу вожделенно разглядывала вылезающие из отверстия подруги длинные коричневые колбаски.

Сейчас Рыжанская работает главным администратором гостиницы «Восток». Ее невинные анальные увлечения давно сменились нормальной семейной жизнью. У нее муж – кандидат наук, и шибздоватый, как она, сын. Недавно она позвонила мне с просьбой выслушать стихи сына. Она сказала, что не знает, как к этому относиться. Стихи звучали так:

Провалитесь вы, суки проклятые,

Что вы лезете, гады, ко мне?!

Отъебитесь вы, морды пархатые!

Оцените свободу во мне!

Я свободная, вольная птица!

Отродья сионистские отвалите от меня!

Я хочу навеки так забыться,

Я хочу забвенья и огня!

Рыжанская спрашивала, не замечаю ли я в этой херовине искры Божией? Сын ее пронзительно визжал в телефонной трубке: «Положи трубку, падло!»

Рыжанская в детстве отличалась маленьким ростом. Постоянно у нее пахло изо рта. Когда она ходила, внутри нее что-то скрипело и булькало. Над верхней губою у нее росли черные усики, она была глупа и смешлива. Я муштровала ее, как майор новобранца. Меня не устраивало в ней все. Вплоть до резкого запаха ее кожи. Одно в ней меня удовлетворяло: преданность, беззаветная преданность.

Помню, еще в детском саду, выедая сердцевину из семечек, я коварно наполняла пустую семечку какой-нибудь дворовой грязью, склеивала скорлупку и миролюбиво предлагала ей погрызть семечек. Рыжанская брала их, плевалась, харкала, но никогда не ругалась, а всегда глупо хихикала и преданно радовалась каверзе. В хоре я всегда щипала ее сзади, и, когда она вскрикивала и фальшивила, воспитательница гневно обваливалась на нее, а Рыжанская ныла и пукала от страха. За что она меня любила – неясно.

Однажды я повела в туалет своего соседа Сережу Сарманова, семилетнего дурачка с длинной мочкой в ухе, но его мать Марь Иванна перехватила нас у туалета. Долго и удивленно срамила меня, все ж таки я была дочкой доктора, доцента, без пяти минут профессора, и она никак не ожидала от меня подобной гнусности. А я всего-навсего хотела посмотреть, как писает ее сын. Жора Акопян подарил мне зеркальце. Дешевенькое, позолоченное, на ручке. На обратной стороне был масляной краской нарисован вид Кавказа: кусок моря, кипарисы, и написано: «Кавказ». Более пошлого сооружения не видывал свет. В мою голову впервые закралось сомнение в том, что Жора – это бог. Что он умен как никто, умен и красив. В Адлерском санатории я писала ему письма: «Дорогой мой Жора! Мы с мамой отдыхаем хорошо. Тут есть море. На берегу есть пальмы. Вчера мы ходили на рынок и купили айву. В нашей палате 7 человек. Мы любим смотреть на закат. Не грусти, я часто купаюсь, но не забываю тебя, любимый. Ирок».

От него я получила: «Любимая!!! Я тебя люблю. Я все время скучаю за тобой. Я купил тебе красивое зеркальце, чтобы ты отражала в нем свою красоту. Часто я гуляю, где мы гуляли с тобой, и у меня болит живот на берегу Яузы от тоски и любви к тебе. Мы выиграли по тиражу 150 рублей. Тетя Анаит очень рада. А я знаю, деньги – ничто. На них не купишь ни молодости, ни красоты. Ты очень красивая. Я очень страдаю, когда тебя нет рядом со мной. Я думаю о тебе. Скоро нас пошлют на практику. Любимая, твои глаза синее моря! Твой Жорик».

Моя матушка пользовалась большим успехом в доме отдыха. Она всегда пользовалась успехом в обществе, хотя я постоянно сгорала от стыда за нее. Мне казалось, что моя мать – верх несовершенства. Она громко чавкала, некрасиво двигалась и не по делу хохотала. Я беспрерывно осыпала ее зудящими замечаниями. Однако окружающие ее очень любили и вовсе не замечали всех этих недостатков. Они считали ее умной, рассудительной и со вкусом одетой. Моя мама ходила в сером костюме, сшитом в ателье, голубом берете, чуть сдвинутом набок, в крепдешиновой (в горох) кофточке и была, как я понимаю сейчас, действительно очень мила. Жили мы в 16 метрах, в длинной полутемной комнате, в большой многосемейной квартире. Отец писал докторскую диссертацию. Брат лепил портреты и барельефы, изображающие сильных мужчин с выпуклыми бицепсами, я училась в музыкальной школе и тренькала на отвратном инструменте «Красная заря», полностью отшибавшем у меня и музыкальный слух, и музыкальные способности. Какие-то пьесы Майкопара, инвенции Баха для начинающих школ и сонатины Черни. Комната была, как пенал, единственно, что из нее можно было бы сделать целых два пенала – пенал на пенале. Она была очень высокая, четыре с половиной метра. Посреди комнаты с потолка свешивалась люстра в стиле модерн с колпаком из разноцветных стекляшек, что составляло мою гордость и любование: можно было выключить свет настольной лампы, в темноте под потолком загорался таинственный разноцветный стеклянный шар.

Отец спал на раскладушке, между большой полутораспальной железной кроватью, на которой спали мы с матерью, и письменным столом. Будущий доктор наук, так и не получивший докторского звания по причине изгнания из Научно-исследовательского медицинского института, где он работал, в связи с Делом Врачей. Брату места в комнате вообще не хватило: брат спал на квадратном топчанчике в коридоре размером с кухонный столик. Мой длинный гениальный брат никогда не мог распрямиться на своем ложе – надежда всей семьи, отличник учебы и украшение всех студенческих выставок. Закрывался на ночь занавеской, за которой следовали коридорная пыль и темнота. А за ними следовал переход налево в общую кухню, где с пяти утра галдели и жарили котлеты, сплетничали соседки Магдалина Иосифовна, Марья Соломонна и Марь Иванна. Брата кусали клопы, как и всех нас, впрочем; ночью в темноте на него натыкался мой безумный дед в своих шныряниях взад-вперед по коридору между своей пятиметровой отгороженной комнатой и туалетом. Дедушка на старости лет подрядился торговать папиросами с рук. И провонявший старческой мочой, ночной безумной старческой эйфорией, он шарил руками по моему брату, принимая его за своего умершего отца, завернутого в саван, гулко и мерно бубня в темноте слова синагогального еврейского отходняка. Папиросы отмечали путь дедушки, их длинные белые гильзы белели нечетким пунктиром на грязном коридорном полу, дедушка пел козлиным баритончиком еврейские молитвы, штаны его были спущены, борода мелко тряслась, а голова, накануне вымытая в бане по ошибке куском красной мастики, сворованной вместо мыла у невестки Магдалины Иосифовны, эта огненно-красная голова с орлиным носом покачивалась влево-вправо. Неудивительно, что мой брат вырос неврастеником. Отец стелил раскладушку каждый вечер. Выходило, что только у нас с матерью удобное обиталище сна. К разостланной постели можно было протиснуться с большим трудом, в узкую щель между ней и раскладушкой. Это уже было, когда вошли в моду раскладушки, а раньше отец спал на диване, покуда его не выкинули из-за населенности клопами.

Клопы. 1940-1950-е московские годы напрочь заселены клопами. Клопы жили в каждом доме. Перевернувши диван или помертвелую облезлую тахту, всегда можно было увидеть гирлянды полувысохших, повисших друг на друге животных. Они так же легко умирали, как и возрождались. Неровные кучки их личинок чернели на обороте каждой настенной картины, семейного фото, настенных календарей, спортивных вымпелов, различных грамот отличников учебы, передовиков труда и прочей настенной рухляди. Клопы селились в углах потолка, заползали в отошедшие от стен обои и быстро шли по стенам. Эти молодчики отличались ровным, бодрым характером. О, клопы моего детства! О, кровожадные чудовища моей юности! Куда ни кинь взгляд в тесном пространстве комнаты, везде ползли эти радостные существа, вечно оживленные, целенаправленные, как юные комсомольцы, стремящиеся на целину. Когда Витя Пивоваров первый раз пришел в наш дом в качестве моего жениха и увидал струящегося по стенке толстого клопа, он со всей непосредственностью неотесанного молодого человека, воспитанного одинокой матерью, человека из нищеты, из убожества и из такой же многокомнатной клоаки, как и я, мой Витя радостно шагнул к стенке, отчаянно весело послюнявил палец, пронзительнорадостно протянул его к ничего не подозревающему кровопийце, воткнул в клопа свой указательный перст, приклеив его к подушечке пальца, нежно стряхнул его своей белой пухлой ручкой на наш паркетный, слегка замусоленный пол и грациозным движением своего небольшого, 39-го размера полуботиночка раздавил живое существо об пол, разнес его мелкие внутренности по изысканным узорам темного дуба, не оставив ни следа от только что мелькнувшей жизни. Жест был царский, любвеобильный, вся любовь моего жениха, вся его самоотверженность, все его презрение к нелепым мелочам быта, все его стремление защитить свою нежную невесту от посягательств кровожадных насекомых отразились в этом благородном жесте. Мой отец был шокирован. Все же он был врач, доктор, доцент, без пяти минут профессор, но ему, правда, никак не удавалось защитить свою докторскую диссертацию, вечно он ее писал, писал, писал. Речь там шла о каких-то инвалидах и протезах, мой отец был специалистом по трудовой экспертизе и работал в институте трудовой экспертизы – вот оттуда-то его с треском и вышвырнули во времена Дела Врачей. А инициатором был некто Иван Николаевич Георгиевский, которого мой папочка устроил в этот самый институт и который из подобострастного приятеля тут же превратился в злостного антисемита и погромщика. Все же мой отец был доктор, врач, натура интеллигентная, владеющая пятью иностранными языками, читал стихи Гейне в подлиннике, Виктора Гюго на французском и журнал «Здоровье мира», издаваемый, кажется, в Лондоне на английском языке. Иностранные книги во множестве были у нас в доме, но высшая интеллигентность находила высшее воплощение в том, как он произносил фамилии Гете и Гейне: «Хете» и «Хайне». Чем приводил в бешенство мою мать, которая упорно хотела говорить «Гете» и «Гейне», вернее, когда отец говорил «Хете» и «Хайне», упорно делала ему замечания, что он неправильно говорит. Моя малокультурная мама, упрямая, как валаамская ослица. Моя мамочка, которая терпеть не могла закрывать за собой дверь. Выходя в кухню, всегда оставляла ее распахнутой настежь. И тут мой интеллигентный отец имел прямую и никогда не забываемую им возможность раздраженно орать: «Фира, закрой дверь!» Поскольку это продолжалось помногу раз в день, все это входило в нашу обыденную жизнь, как завтраки, обеды, чай с самодельным овсяным печеньем, которое умело пекла моя мать, клопами, лукаво выглядывающими из-за семейных фотографий, пылью, которую я, как робот, вытирала с домашних предметов, – это была моя домашняя обязанность.

«Фира, закрой дверь!» – этот глухой, раздраженный возглас и сейчас встает в моих ушах. Как призрак неизбывности жизни, нескончаемости ее, перетекаемости, незабываемости, скуки, тошноты, радостной повторяемости, безжалостной, угнетенной, яркочеловеческой, индивидуальной, нежнобытовой символики. «Фира, закрой дверь!!!!!» (пять восклицательных знаков). Я понимаю сейчас, каким незлым человеком был мой отец. Мягким, незлым человеком. Другой бы на его месте давно бы убил мою мать, а в его голосе сквозило всего-навсего хриплое отчаяние. А моя мать победоносно возвращалась с тарелками или чайником из кухни в комнату и – упрямо и жестоковыйно – жаловалась мне: «Как он мне надоел, если бы ты знала! Одно и то же: «Фира, закрой дверь, Фира, закрой дверь!» Но дверь никогда не закрывала.

С мамой. 1940-е годы. Москва.

Отец Моисей Павлович Шимес с коллегами. 1950-е годы.

Во дворе на Бауманской. 1950-е годы.

С подругой и кошкой.

Во дворе на Бауманской с подружками. 1950-е годы.

Старший брат Павел Шимес. 1950-е годы.

Интровертная натура моего отца плохо уживалась с экстровертностью моей матери: мать любила открытость и распахнутость, ее непринужденность умиляла и трогала людей, и они продолжали к ней относиться хорошо даже после того, как узнавали, что судьба увенчала ее таким странным, тяжеловесным и непонятным нерусским именем Эсфирь Эммануиловна, которое совершенно к ней не шло, а пошло бы Нина Иванна, или Вера Матвевна, или на худой конец Дора Наумовна. Русские соседи так никогда в жизни и не смогли смириться с трудностью звучания маминого имени-отчества. Сосед-пьяница Коля со Второй Брестской звал ее Сфир Муиловна. Канувшие в Лету работницы проволочного завода, где она работала в эвакуации, будучи еще молоденькой, называли ее по-русски Мануйловной, а соседка Анна Сергеевна с улицы Красная Пресня, где мои родители жили все последнее время своей жизни, называла ее Ясфирья Мануиловна.

У мамы была русская, совершенно русская внешность, характер тоже русский: бесшабашный, беззаботный, добродушный (в отношениях со знакомыми и соседями – с нами-то она частенько представала полнейшей мегерой), отходчивый, оптимистичный. Говоря об общественных деятелях, начальстве и прочих высокопоставленных лицах, она всегда величала их «наши», на что отец презрительно и ядовито обрывал ее, сердито акцентируя: «ваши». Он-то не был оптимистом. Он знал, где живет, хорошо познал на себе вес антиеврейской ненависти: внешность у него была вполне еврейская, и если люди любили его, то это были, как правило, его больные, которые высоко ценили его как врача и старались улестить постоянными приношениями в виде меда, яиц, денег и прочих подарков, которые мой принципиальный отец ни разу в жизни не взял, чем приводил меня в удивление, поскольку я видела, что все кругом берут, и не понимала, зачем это мой отец так держит марку. Я бы лично с удовольствием ела мед, который он приносил бы с работы. Были больные, которые просто были влюблены в него, но, конечно, женщины. Одна из них долго приходила после смерти к его могиле, приносила цветы. Она считала моего отца лучшим врачом на свете. Было ли это так, я не знаю. Нет пророка в своем отечестве. Я лично отцу никогда не верила, да и никто в семье не верил. Поэтому, когда он щупал кому-нибудь из нас во время болезни живот, это считалось так, условный пустяк, серьезно к его словам никто не относился. Одна из его влюбленных поклонниц, не из больных, а слушательница его курсов, часто приезжала к нам из Ленинграда в Москву. Это была худая сверху и толстая снизу дама с очень массивным тазом и ногами в лакированных туфельках, всегда одетая в белую вязаную с помпончиками кофточку, с гладко прилизанными волосиками на небольшой неумной голове, с затаенной страстью к отцу в сером невзрачном взоре. Поскольку она приезжала к нам, ее надо было куда-то класть на ночь. В таких случаях брат уходил к другу, а ее клали на братов топчанчик, где она имела обыкновение засовывать под простыню нашего квартирного кота Барсика, благодушного, ласкового и очень пушистого зверя, который никогда не оцарапал и не укусил никого в жизни. Уж не знаю, что она с ним там делала под простыней, но ее Барсик укусил до крови, после чего над нашей семьей нависла долгая волынка озабоченности за рассудок этой и без того полоумной дамы. Ей пришлось сделать прививки от бешенства, а нашего чудесного, доброго и мягкого Барсика нам с матерью пришлось волочить в дерматиновой сумке на окраину Москвы в лечебницу для животных, где бедного Барсика заперли в железную клетку с толстыми железными прутьями, окруженную сотней подобных вонючих клеток, где в каждой орали и бесились кошки и собаки, подозреваемые в том же смертном грехе, что и Барсик. Долго мы с матерью навещали Барсика, приносили ему корм, он смотрел на нас дикими испуганными глазами сквозь прутья, бессловесно умоляя забрать его из этого вертепа, где так плохо воняло и где мохнатые чудовища действовали ему на нервы. И вот мы победно тащим его обратно в той же сумке, и он возвращается домой, любовно обнюхивает все уголки квартиры, льнет ко мне, обнимает цепкими серыми лапами мою шею, а истеричная Андреади, совершив положенный цикл антибешеных уколов, удаляется в Ленинград, унося неутоленную любовь к моему отцу, и мы вдогонку бешено презираем ее и ненавидим. Она еще имела наглость писать моему отцу любовные послания, и мы вслух читали их всей семьей под нашей настольной лампой, сделанной из церковного канделябра и покрытой оранжевым абажуром с висюльками:

Дорогой мой Моисей Павлович!

Вчера ночью мне приснилась Ваша лекция по монтированию механических пальцев в отделе травматологии нашего института. Вы стояли в белом развевающемся халате, и Ваши красные губы блестели в глубине аудитории. Как Вы напоминаете мне моего первого мужа Дионисия Ивановича Андреади, которого я страстно обожала и за которого вышла замуж будучи 15-летней девушкой! Он также покорил меня своим широким кругозором, своей неземной кротостью. Вы стояли на холме, Моисей Палыч, дул легкий морской бриз. Цвели вишни, их легкие дымчатые лепестки пролетали над нашими головами. Пузырчатые кружевные облака кружились в небе. Вы обнимали меня за плечи, я никогда этого не забуду. Тогда же внутри меня пронеслись стихи:

Вы были молоды, и я была красива.

Встречались с Вами мы на лекциях всегда.

В глаза твои я посмотрела льстиво,

Любовь во мне кипела, как вода.

Я знаю, Вы женаты и у Вас есть дети,

Я счастия желаю Вам от всей души,

Жену твою благословлю во веки, –

Мою печаль лишь смертью заглушить.

Как поживают Ирочка и Павлик? У Ирочки такие же красивые глазки, как и у Вас. Ваше фото с надписью стоит на моем ночном столике, Вы смотрите на меня строгим взглядом неулыбчивых глаз. О, не порицайте меня, мою нежность! Я так одинока. Вчера я пошла в Исаакиевский собор, он оказался закрыт и темен, как Ваше сердце. Я долго бродила по ленинградским площадям. Кажется, я плакала. Ко мне подошел мужчина и спросил: «Что с Вами? Не хотите ли Вы сегодня вечером пойти в театр на оперу «Жизель»? У меня есть лишний билет». Я отказалась. Во мне живете только Вы. Зачем мне жизнь? Вы так далеки. Мне предлагают занять место зав. кафедрой рентгенодиагностики. Напишите мне, дорогой, что Вы думаете об этом? Считаете ли Вы, что я достойна занять это место? Справлюсь ли? Предана Вам.

Ваша Андреади.

Что касается писем, то мы с Рыжанской их тоже любили писать. Все вокруг писали бесконечные письма. Регулярно мы получали письма от родственников из Харькова и из Тбилиси, и регулярно я должна была старательно и мучительно примусоливать к родительским письмам свои послания вроде: «Дорогие дядя и тетя! Как вы поживаете? Я поживаю хорошо. Учусь на четверки. Как у вас погода? У нас хорошая. Целую. Ира». Я сочиняла эти мои послания очень долго и писала коряво и грязно, хотя почерк у меня был к тому времени уже очень красивый, лучший в классе. Учительница даже доверяла мне своим красивым почерком переписывать классные журналы. Однако так уж повелось с давних времен, что все, что я делала против воли, выходило у меня плохо, как бы я ни старалась. Переписывать классный журнал было высочайшей честью. Мне разрешалось заглянуть в святая святых. Самое интересное было не фамилии моих соучениц и не их отметки, которые я и без того знала. Самое интересное было в конце, на последней странице, где сообщались анкетные данные, как то: имена-отчества родителей, места их работы, национальность. Это последнее обстоятельство вообще всех будоражило невероятно. Как правило, в классе все были русские и лишь несколько инородцев: парочка татар, штучки три из евреев, одна какая-нибудь необычайная экзотическая полька. Я помню, меня очень поразило, когда Наташка Ускреева, широколицая краснощекая девчонка, на публичный вопрос о национальности, который учительница задавала всем подряд в классе, заполняя соответствующую графу, вскочила над партой и крикнула: «Мордва!» У меня перехватило дух от такой храбрости. Сама-то я, сколько ни старалась, не могла заставить себя публично выдавить слово «еврейка». Когда меня учительница спросила, я вся покраснела, стояла и молчала: сказать про себя «еврейка» было хуже, чем сказать про себя «пизда», а сказать «русская» я не могла, мне и в голову не приходило наврать, хотя это было проще пареной репы. Наша добрая учительница Зинаида Ивановна сжалилась надо мной, сминаемой нестерпимо жгучими любопытными взглядами одноклассниц и подстегиваемой их горячими нетерпеливыми возгласами: «Ну, ну, говори» (они уже заранее чуяли неладное и хихикали). Она подозвала меня к учительскому столу и предложила мне сказать ей на ухо, какая у меня национальность. Я, несчастная, прошептала бледными губами страшное слово. Учительница кивнула, записала его в журнал и, обратившись ко всему классу, деловитым и суховатым тоном сообщила: «Ира у нас по национальности белорусска». Все разочарованно выпустили из своих легких втянутый спертый классный воздух. Хотя и «белорусска» было уже кое-что. Наташка Ускреева сидела вся красная, взволнованная, опустив глаза в парту. Видимо, ей тоже было нелегко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю