444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 3)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Другая Наташина история про богомолов. Однажды она спала на земле в Крыму и вдруг проснулась от чьего-то пристального взгляда. Перед ней на расстоянии метра сидел богомол и глядел на нее пронзительными черными глазками ее покойного мужа. Она поместила его в свою коллекцию.

Мой дедушка Мендел Борухович был в молодости лавочником в еврейском местечке. Наверно, он был тогда красив. Провинциальная, тщательно выполненная фотография доносит до нас его образ в настоящем хорошем костюме, при галстуке и в черной бараньей шапке. Деда таким я, естественно, не помню. А помню его во времена его проживания в Москве, так как мое детство совпало с его глубокой старостью. Уникальным стариком был мой дедушка Мендел Борухович. Любимым занятием его было мочиться в кухонную раковину, когда в кухне не было соседей. Дедушка вынимал из расстегнутой ширинки свой старый вялый член, спускал его в раковину, а чтобы замаскировать свою хитрость, пускал из крана воду. При этом он оборачивал свое полное старческого маразма лицо к кухонному окну, спрашивая меня: «Унучка, погляди, кто там идет?» Потом, не застегивая ширинки, он сам подходил к окну и дребезжащим старческим тенорком сумасшедше кричал в приоткрытую форточку: «Арон, ты уже здесь?! Я сейчас выйду!» Никакого Арона там не было и в помине. «Что ты сказал? – спрашивал дедушка. – Нет, про Двойру я ничего не знаю. Кто такая Двойра? Это что, твоя жена?» Обернувшись на меня вполоборота и убедившись, что я внимательно прислушиваюсь, он продолжал этот странный диалог с несуществующим партнером: «Двойра? – вопрошал он. – Это ты? Подожди меня, я сейчас выйду». После этого он выносил на кухню Тору и важно, надев очки, садился читать ее в уголке возле мусоропровода. Приглядевшись, можно было заметить, что он держит книгу вверх ногами. Дедушка раскачивался и бубнил, водя пальцем по перевернутым строчкам. Еще он очень любил сажать нас с Рыжанской к себе на колени. Он усаживал нас на сухие старческие ноги, как можно плотнее прижав к ширинке, и все придвигал нас к себе, цепко вцепившись в наши детские гениталии. Однажды дедушке пришло в голову просить милостыню на Бауманской. Какие-то знакомые прибежали и сообщили нам об этом, находя неприличным, чтобы родственник интеллигентных людей с высшим образованием просил милостыню. Черт его знает, почему он взялся просить милостыню, мой дедушка. Вполне возможно, что ему просто нужны были деньги, чтобы покупать себе еду. Его дети – Фира, Фаня и Лозик – не очень-то пеклись о нем. Считалось, что они скидываются по десятке, чтобы кормить отца, но часто они отделывались какой-нибудь бутылкой киселя, или вареным яйцом, или тарелкой макарон, так что мой дедушка сам вынужден был добывать себе пропитание. Не хуже нас с Рыжанской он шарил по кастрюлям, вытаскивая из сармановской полную ладонь вялой, жирной капусты, из сковородки Штерлингов – какую-нибудь горелую котлету, из нашей – пару вареных картошек с куском сала, ну а все остальное время его любимым делом было жарить на сковородке селедку, которую он где-то непонятным образом раздобывал, в море ловил, что ли? Жареная селедка была дедушкин цимес. Кстати, она была довольно вкусная. Настоящий цимес он тоже любил, моя мама иногда угощала цимесом его и нас. Дедушка болтался на кухне как никому не нужная кухонная крыса, от него вечно разило мочой, он воровал чайные ложечки, куски пирога, кухонные тряпки, железные мочалки, которыми моют посуду, металлические ситечки для заварки чая, кусочки сахара, конфеты, компотные груши, блюдца, глубокие тарелки, рыбные скелетики, носовые платки и щипчики для рафинада. Он был очень верующий. Всегда ходил в синагогу. Однажды он заболел – и от него спрятали его пальто. А утром моя мама сбилась с ног, разыскивая мое старенькое драповое пальтецо. Оказалось, что дед ушел в синагогу в нем, бросил его там посреди синагоги и обратно пришел уже и вовсе без пальто. Будучи вдовцом, он имел обыкновение постоянно жениться начиная лет с восьмидесяти. Он приводил в дом тощих и толстых еврейских жен, вызывая бурный протест своих детей, которые никак не хотели семейного счастья моего дедушки. Всячески мешали его любовным утехам, громко возмущались тому, что он плохой отец, вместо того, чтобы отдавать все свои силы и весь свой разум воспитанию подросшего поколения, он сам хотел какой-то заботы и какого-то минимального ухода и человеческого, женского внимания. Я не видела более бесприютного старика, более жалкого создания, хотя он сам, видимо, не в полной мере осознавал свое положение. И когда он жарил на кухне селедку и тащил ее на сковороде в свою комнатенку, он бывал вполне даже счастлив.

Мое детство было солнечным, лунным, звездным, яблоневым, мракобесным, чудесным, полновесным, прелестным, голодным, фальшивым, искренним – словом, оно было прелесть что такое. Если учесть, что у меня были родители и брат, половина кровати, свой школьный портфель, коричневая школьная форма с залатанными локтями, школьный фартук с пришитым десять раз карманчиком, Витька и Сережка Сармановы. И музыкальная школа, куда я каждый день шмаляла с едкой ненавистью до Разгуляя, оттуда по Басманной, вплоть до теперешнего издательства «Художественная литература». Это было двухэтажное зданьице в глубине двора, зеленооблупленное, шкодливо-неприкаянное, нищенское, задрипанное, с деревянной скрипучей лестницей. Сама школа помещалась на втором этаже. Поднимаешься по лестнице с черной нотной папкой, пухлой от нотных сборников: маленькие прелюдии и фуги Баха, песни со словами и без слов, этюды Лемуана, сольфеджио, сборники песенок для хора: «как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок, погляжу на родную сторонку, на знакомый приветный лужок…» Училка пения Лидия Тихоновна, поджарая, красновекая, в черном костюме, гладко прилизанная, взрывчатая, бледная, вечно накидывалась на меня за то, что я плохо открываю рот. «Шимес, шире, шире! – орала она. – У тебя что, щепки во рту?!» Щепок у меня не было, я просто стеснялась своего большого рта. Это как в том анекдоте: «Скажите “виноград”. – “Изюм”, – говорит тот, к кому обращена просьба. “Как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок…” Шимес, разожми рот! Ты что, змею проглотила? Как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок, посмотрю на родную сторонку, на приветный родимый лужок… Ой, сторонка, сторонка родная. У дороги чибис, у дороги чибис. Он кричит, волнуется, чудак. Ах, скажите, чьи вы, ах, скажите, чьи вы и зачем, зачем явились вы сюда? Не кричи, пернатый, не волнуйся зря ты. Мы твоих не тронем чибисят. Вьется легкий искристый снежок. Под ногами снега, как огни. Догони, догони, догони нас, упрямый дружок. Догони, догони, догони. Хороший денек, погожий денек, скорей коньки под мышку, и марш на каток, нельзя сидеть под крышею в погожий денек. Лидия Тихоновна повторяла вместе с нами слова песни, не в пример мне широко разевая пасть, обнажая острые желтые зубы. И дирижировала при этом. «Шимес, да открой же ты рот. Погляди на Хмельникера. Погляди на Медведкову. Нормальные дети нормально поют». Весь наш садик свеж и зелен, распустилась в нем сирень, под акацией пушистой на земле прохладной тень. Тише, дети, тише, не орите так».

«Хочешь козла понюхать? – спрашивает мой муж. – Я вспотел как раз». Изображая кретина, хлопает себя по жирноватому загорелому животу. Булькая ртом и отрывисто похохатывая, он выходит из комнаты, а в моих ушах снова звенит ненасытное «у дороги чибис…». Музыкальное медовое счастье тех дней. А еще чуть раньше «Гори, гори, фонарик мой, гори, гори, гори…»: патефонный шедевр Дм. Дм. Шостаковича.

Гори, гори, гори,

Все ночи до зари

Гори, гори, фонарик мой,

Гори, гори, гори!..

А почему должен гореть фонарик? По причине военного затемнения в городе. А почему мы с матерью в кромешной темноте бредем в Банный переулок, натыкаясь на кирпичи и на прохожих? По той же самой причине. Окна бани тоже занавешены плотно. А в бане красота! В белесом горячем пару голые белые тетки молятся над круглыми дымящимися шайками. Можно сидеть в шайке, прямо в мыльной пене – это если у кого задница в шайку помещается – у меня всегда помещалась по причине худобы и детского возраста. А можно сидеть на склизской деревянной лавке, предварительно облив ее кипятком, и мыть в шайке голову, вычесывать вшей, просто водить рукой в мыльной грязной пене. Глазеть по сторонам. Как дерутся две голые бабы, шлепая по рожам мыльными мочалками, разглядывать их крупные розовые бедра, мощный пах, грубые оранжевые пятки. Особенно интересно глядеть на старух, высохших, как старые клячи, неистово дерущих лыковыми мочалами свои синие мослы. Имеются тут и младенцы мужеского и женского пола, которых привели мамаши. Для мальчиков это первое погружение в эротическую банную московскую стихию. Обливание после парки холодной водой. Клочья волос на лавках, огрызки драных мочал на полу, бурливая серая мыльная пена. Все струится, пузырится, втекает, утекает, нежится, холится, глазеет, тупеет, переполняется кипятком жизни, переливается через край, наслаждается, от вшей освобождается, выпрыгивает из гнета будней, из голода полудней, из фабричных ночных сменных дежурств, чинопочитания, говноглотания, настенных календарей, вшей, мокриц, этаких желтых некрупных животных, проворно передвигающих по стенам уборных сучковатые желтые полупрозрачные ножки. Как пойдешь в уборную – с треском раздавишь мокрицу. Банный день – это праздник, суббота, очищение, омовение, омыление, счастливое охуение в белой свеженькой простынке с синенькой каемочкой. Мать зверски трет мои мокрые волосы и влажную пропаренную плоть. Костлявые ключицы и ребра, выпирающие позвонки. Вокруг подходят бабы с номерками, суют номерки гардеробщицам в синих халатах, те открывают дверцы, за ними на гвоздях висят несвежие голубые и розовые байковые трико до колен, заношенные лифчики из мадеполама, нижние рубашки, скроенные наподобие маек, с кружавчиками или без. Со следами раздавленных клопов и мочи. Поверх этого виснут ситцевые крепдешиновые платья с толстыми ватными плечами и нищенские пиджачки военных времен с завалявшимися в старых карманах продовольственными карточками. Деточка, как хорошо, что вы не жили ни в войну, ни в послевоенные годы. Так много там было грязи и холода, так мало мелконарубленных буханочных кусочков, отрезаемых от больших буханок железным ножом огромной, проворной продавщицей хлебного магазина: берешь свой детский паек дрожащей от жадности рукой, маленький серый комочек, по форме напоминающий обмылок, и, шествуя домой с домработницей Маруськой, выедаешь из кусочка по очереди все составляющие его крошечки, не роняешь ни одной, смакуешь, сосешь их, раздавливаешь языком о небо, глотаешь. И когда подходишь к дому, в твоей руке нет уже ни крошки от 50 граммов серого блаженства, которыми одаряла детей в те времена советская власть. Маруська варила иногда картошку с салом, райски вкусную еду. Маруська приехала к нам из Ставропольского края, ей было 17 лет, и с ней мы иногда совершали заходы в громоздящийся по соседству, рядом с Бауманским сквериком, Елоховский собор, где старухи делали нам замечания, заставляя вставать на колени и креститься. Мы, две дурочки, большая и маленькая, крестились и хихикали, а потом шли к памятнику Баумана и рассматривали его интеллигентное великолепие. Все вокруг принадлежало Бауману – вся наша Бауманская, и Бауманский сквер с находящейся за ним 354-й мужской средней школой, и Бауманский (бывший Немецкий) рынок. И сад Баумана на Басманной улице, который и доныне здравствует в своих же пределах: скушнейший тротуаровый асфальтированный мешок с несколькими деревьями и чахлой травкой, с зелеными деревянными лавками, дымящимися на солнце возле публичного открытого лектория. С длинными тощими чердачными кошками, шмыгающими под ногами у гуляющих, топтущихся, грызущих семечки, жующих, пердящих, чинно ходящих парочками, распивающих водку и пиво, стоя у небольших мраморных круглых столиков. А посреди сада каменная горка со скульптурами двух козлов, окруженных витой железной решеткой. И всюду плакаты, плакаты. Всюду красивые транспаранты, уверения, обещания, угрозы, советы, наставления, расписания, метеосводки, перечисления публичных лекций, кинофильмов, выставок комнатных растений, детских рисунков, художественных изделий пенсионеров из клуба «Красный пенсионер», всюду огромные слова ТОВАРИЩИ, ВЫПОЛНИМ, ПЕРЕВЫПОЛНИМ, ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА! ДОСРОЧНО, ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА! ПАРТИЯ – НАШ РУЛЕВОЙ, НАШ НАРОД, ДОСТОЙНАЯ СМЕНА, ТРУДОВАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ, ТОВАРИЩ ЛЕНИН, НАШ ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СТАЛИН, КОЛЛЕКТИВ, ЗЕЛЕНЫЕ НАСАЖДЕНИЯ, ДРУЖБА НАРОДОВ, СОВЕТСКИЙ СОЮЗ, ПОБЕДА, СТАЛИНГРАДСКАЯ БИТВА, ДОСТОЙНО ВСТРЕТИМ. Маруська наша была смешливая, вечно мы с ней хохотали. Куски свиного сала в кастрюле, нежно-белые, с тонкой коричневой корочкой сочились, картошечка дымилась, а потом через какое-то время отец вдруг внес в дом нечто новенькое, небывалое, продолговатое – батон белого хлеба. Не помню, сколько стоили тогда первые батоны, зато помню, что квадратные пачки мороженого стоили тогда сначала 30, потом 20, потом 10 рублей. Но это было слишком редкое удовольствие в нашей семье. Куда ты делась, наша Маруська, даже не помню? Такая ты была симпатичная, кругломорденькая, веселая, так я тебя любила, провожатую мою в 353-ю женскую школу имени Пушкина, куда я была зачислена в первый класс и куда идти было недолго, но опасно, так как нашу грязную Бауманскую, постоянно грохоча, пересекали длинные дребезгливые трамваи. У нас в первом классе было человек 40 народу, мою первую учительницу звали Анна Васильевна, и у нее было простое русское, крестьянское лицо.

Мама Эсфирь Эммануиловна.

И звала она меня Ирочкой, что было неслыханной учительской лаской. На вопрос моих одноклассниц, сколько лет моей маме, я отвечала «15», потому что мне так, шутя, говаривала моя мама, и я этому верила: мне было что 15, что 45, в математике я никогда не была сильна. А когда одноклассницы принимались смеяться, я им рассказывала, не видя в этом ничего смешного, что у меня еще есть брат, которому 17. Да, моему брату в то время было семнадцать, и он поступил в Строгановское на отделение живописи и ходил в форменной черной длинной до пят шинели, похожей на те, в которых потом ходили ученики ремесленных училищ, и в полувоенных казенных американских бутсах. Любимым занятием моим в то время было разглядывание фотографии из журнала «Работница», на которой изображался товарищ Сталин с дочерью Светланой на руках. Девочка была причесана, как я: бантик в коротких густых волосах. Одета в простую шерстяную кофточку, в юбку, чулки в резинку и обычные ботиночки со шнурками. И долгие вечера, дни, недели, месяцы и годы я грезила, будто это не Светлану держит товарищ Сталин на руках, а меня, и будто это я хохочу от счастья, закидывая назад голову, и болтаю ногами в простых ботинках. Еще мне хотелось, чтобы товарищ Сталин подарил мне золотые часы, но он этого не сделал, и никто никогда этого не сделал, поэтому я сама однажды, будучи уже очень взрослой, купила себе золотые часы, и это было зашифрованным возвратом к яркому блеску моей детской мечты.

Перед моими серыми незаурядными глазами, устремленными в прошлое и в будущее, встает, поднимается из праха, пыли, дорожной приканавной грязи, вылезает из зеркальных отражений, смотрит с фотографий, машет платочками с ярко-зеленых газонов, печально помаргивает из предрассветных сумерок, нахально ухмыляется в полдневный зной, гроздьями свисает с тугих лоз моих воспоминаний сладкая, дружная, бесконечная череда моих поклонников. Ефим Друц, ты открыл этот список пронзенных сердец!

Ты стоял, овеваемый свежим морским ветром. Затхлый еврейский юнец, прыщеватый, с узкими сикилявыми плечиками, окруженный пустыми консервными банками на морском берегу. Расхлябанным нечистым ботинком он поддел пустую жестянку и зашвырнул ее в волны, сизые, дымчатые, и сплюнул туда же длинной мечтательной слюной, и протяжно романтически вздохнул, и разодрал на щеке ярко-малиновый прыщ, и оглянулся на меня нежно-зеленым глазом еврея-поэта, юного собирателя отроческих грез. И посвятил мне, десятилетнему недокормышу, первые в моей жизни обращенные ко мне гениальные вирши, вернее, одну строчку: «Ваши серые глаза блеснули мне на голубом небе». После этого, уйдя с белого песка, отвернувшись от громоздившегося моря, взявшись за руки, мы пешком вошли в дом 1/3, угол Бакунинской, где обитала двоюродная Фимкина сестрица, а моя ненаглядная подружка Ирка Рыжанская. Поднялись по плоским выщербленным ступеням нашего аристократического дома и трижды позвонили в 14-ю квартиру. Нам открыла Иркина соседка по прозвищу Бешеная и Дура. Из кармана полинялого передника у нее торчала откупоренная бутылка пива. Мы вошли. И стали играть в жмурки, любимую нашу игру. Фимке Друцу было 13 лет – это был уже взрослый молодой человек, но в детской невинной игре он имел свой кайф. Жмурки бушевали в полутемном, почти черном отсеке рыжанской квартиры, который примыкал к комнатам Дуры, Куфтыревых, и той малюсенькой коробке (комнатой именовать это было трудно), где проживала сама Рыжанская со своей мамой Софьей Александровной, машинисткой из Военной академии. Наши жмурки были упоительны. В черноте коридора мы прыгали над грубо сколоченными дощатыми столиками и кривобокими тумбочками, набитыми рухлядью. Фимка с завязанными глазами метался за нами и эротически хватал за лодыжки. Лодыжки кузины привлекали его меньше, чем мои, – это были грубо сколоченные лодыжки, мои же, нежные и тонкоперые, ему нравились несравненно. И вот я плыву, распластываясь в черном воздухе между столиками, грубо по-девчачьи хохочу, пихая в Фимкино лицо подошвами сандалий, а благодарный Фимка хватает меня за лодыжки, бурно дышит и тянет вниз, на грешную землю, на щербатый коридорный пол, который Бешеная нарочно посыпала мусором из железного ведерка, сопровождая каждое посыпание энергичным приплевыванием одинокой бездетной зав. цехом фабрики макаронных изделий. Фимка пытался меня поцеловать, возбужденный простыми играми с конечностями. В прошлом году, когда я снимала роскошную зимнюю дачу в Переделкино, к ней сторожем был приставлен Семен Яковлевич, представительный пожилой мужчина, русский богатырь. Однажды, когда мы с ним вышли вечерком погулять по прохладной весенней переделкинской улице, он вдруг грозно и гулко вздохнул и сказал мне фразу, от которой зашлось в бешеном хохоте все мое существо и которая совершенно неожиданно напомнила мне любовь и вирши Фимки Друца. Он сказал: «Эх, Ирина Михална, затащил бы я щас вас в кусты, и лобзал!» Мимо нас шли писатели, простая придавленная писательская публика. Сутоловатая и жидконогая. Испуганная, озирающаяся. Они недоуменно помаргивали на прелестный переделкинский закат, приветствовали меня, смущенно кивали Семену Яковлевичу, принимая его за моего супруга или родственника, и бежали дальше со своими нелегкими писательскими раздумьями, замыслами, строками, эпопеями, тяжеловесными романами – почти все напрочь убежденные, что делают большую литературу. Они убегали вперед и взад по переделкинским улицам, совершая знаменитые получасовые и сорокаминутные круги, и между ними часто вихлял знакомый задик моего приятеля Павлика Катаева, сына известного советского прозаика. Славный, плешивый, сорокачетырехлетний мальчик с черными, удивленными, обезьяньими глазками и вечно вскинутыми, удивленными бровками. «Я вас приветствую, господа!» – говорил он, останавливался, выпятив свой характерный задик, отрывисто похохатывал, рассказывая очередной анекдот, и приглашал нас с Пашей зайти в бар Дома писателей выпить пивца с маслинами. И мы с Пашкой, как всегда довольные встречей с нашим милым дружком, бодреньким, чистеньким, всегда приветливым, поднимались с ним в бар, где за столиками в скушном белом, но шикарно расписанном одной переводчицей с польского помещеньице уже сидело энное количество писательского люду.

С сыном Пашей в Переделкино. Конец 1970-х годов.

Там сидел гурман с огромным жирным брюхом Жора Ашкенадзе с синеватым моржовым затылком и глядел маленькими подслеповатыми очами на свою даму. Тут был и наш престарелый классик Арсений Александрович Тарковский со своей вечной палочкой и распрямленной в брючине протезной ногой, с длинноватым, суховатым, умным, ироническим, дворянским лицом, со своей женой, аляповато раскрашенной дамой лет 75, затянутой в тесные малиновые бархатные брючки и вычурно хохочущей над остротами Саши Ревича (Шиндеревича), поэта и переводчика, считающего себя гениальным и непризнанным, а также весьма гордящегося тем, что запросто величает Тарковского Арсюшей. Арсюша это ему позволял, как позволял и многим другим дружить со своей царственной персоной, и обласканные его милостью любили саживаться с Тарковским за один длинный обеденный переделкинский стол в переделкинской столовой (как войдешь, крайний левый у окна). Между прочим, столовая Дома творчества Переделкино всегда явно делилась на две половины, правую и левую: в правой сидели правые, в левой – левые. Правые были, как правило, приезжие, хорошо упитанные, в черных кожаных пиджаках, в широких брюках, в тренировочных пузырящихся синих костюмах, с красными каемками: с ясными, простыми, славянскими и дружбонародными лицами, с калмыцкими дикими рожами, с туркменскими замашками хозяев-беев, с грузинскими лауреат-ленинскими значками, с хорошим аппетитом. Мы тоже с Пашкой всегда туда садились, туда, вправо, хотя и слышали постоянно недоуменные восклицания наших друзей-евреев слева: «Почему вы сидите там? Там же правые». Нам нравилось сидеть справа, потому что там прислуживали две симпатичные официантки Люся и Нина. Люся всех своих правых величала «зайчиками» и «цыплятками». «Ну, чего будем кушать, кошечки мои?» – спрашивала она их, хитро подмигивая нам. А они, довольные, растаявшие от женской ласки, великодушно принимали из ее рук суп-пюре, украинский борщ и котлеты с картофельным пюре и назначали ей любовные свидания. «А она со мной говорыт, как будто я плохо слышу», – жаловался мне грузинский классик, лауреат Сталинской премии, автор многотомной эпопеи «Грузия в огне». А Люся снова моргала нам с Пашкой, боком подходила и краешком накрашенного рта сообщала: «Ой, надоели они мне все, сил моих нет. Ой, ну дураки, такие дураки. Умора! Вчера один говорит: «Ты замужем?» Я говорю: «Замужем». – «А пойдешь за меня?» Ну дурак, ну дурак. Самому небось сто лет: старпер, а все туда же».

Однажды мы имели счастье сидеть в целой компании еврейских писателей из журнала «Советиш Геймланд» – они все тоже поместились вправо. Тевье Григорьевич Ген уговаривал нас побольше кушать. Он был одет бедненько, в какой-то пропыленный лаб-сердачок, черные висящие мешком штаны и белый картуз времен Февральской революции. Он лукаво рассказал нам, что он пишет сейчас большой и сложный роман на идиш, где проводит новую интересную идею, что надо побольше кушать. «Я уже поправился на десять кило. Это все оттого, что я хорошо кушаю», – и смеялся, застенчиво прикрывая рукой длинные гниловатые зубы. «Почему же вы такой худенький?» – удивилась я. «Это я сверху худенький, – хихикал Тевье Григорьевич, – а снизу я очень толстый». И сам бывал доволен своей шуткой, и призывал нас взвешиваться на весах каждый день. «Это очень важно», – говорил он. Когда я стала оказывать ему дружеские знаки предпочтения, потому что он казался мне странным и беззлобным созданием, он принял знаки моего невинного внимания за ухаживание и честно, хотя и слегка испуганно, сообщил мне: «Ирина Михайловна (картавое «р»), есть писатели, которые любят бросать своих жен. Мне стыдно признаться, но я не из таких. Чем виновата моя старая жена? Она не сделала мне ничего плохого. Разве я должен ее бросать, как вы думаете? А другие бросают».

Главный редактор «Советиш геймланд» Вергелис три сезона подряд чавкал, как свинья, рядом со мной за «правым» столом. Он объездил весь мир, этот прыткий, энергичный, как динамо-машина, пятидесятилетний красномордый холерик. За едой он всегда тарахтел и смеялся, сверкая красным угреватым носом и золотыми коронками. Он считал себя очень изысканным и элегантным и был женат на дочери Катаева Жене. «Когда меня однажды спросили, что бы вы хотели, я им сказал: я хотел бы, чтобы евреев оставили в покое, не надо нам ни вашей любви, ни вашей ненависти: оставьте нас в покое». Этот гнусный лицемер, разъезжая по всему миру, ретиво проповедывал советский образ жизни и с пеной у рта доказывал на всех литературных конгрессах, что советским евреям живется замечательно.

Лев Израилевич Лондон. Похожий на верблюда старик, очень высокий, до неимоверности глупый, бывший главный инженер самых важных и престижных московских строек, как, например, комплекса СЭВ: «Вы не знаете жизни, – говорил мне Лев Израилевич. – А я знаю жизнь. Я прошел ее суровую школу, и мне есть о чем рассказать людям». Строчки из его романа звучали примерно так: «Галя вошла в кабинет и смело посмотрела прорабу прямо в лицо. “Мне нужен шифер!” – выкрикнула она. Лицо ее горело. Иван Васильевич устало потер высокий лоб, встал и немолодо прошелся по кабинету: “Галочка, ну откуда же?! Правление отказало нам в стройматериалах. Я и так ночи не сплю. Карцев торопит. Звонит каждый день. Вьюнков двадцатую телеграмму прислал. Аврал кругом! А вы шифер!” Галя поправила нежный золотистый завиток, выбившийся из-под косынки, и крикнула: “Люди устали ждать! Вы сами говорите: аврал кругом, а наш пятый участок простаивает уже вторые сутки!”»

Сквозь Баха (скрипичные рыдания Гидона Кремера), сквозь запах подгорающих макарон, бульканье шипящего постного масла, сквозь вечереющий день, сквозь останки прошлогодней травы, проросшей ярко-зеленым мохнатым ковром, сквозь круглые желтые головы одуванчиков, сквозь важность маститых лопухов, сквозь чириканье мелких птах, именуемых по-русски «воробей», сквозь воронье наглое хриплое харканье, сквозь беленый потолок с желтыми разводами и темной дырочкой посередине, сквозь колышащиеся жалюзи, сквозь ожидание врача, сквозь всплывающее пухлое тело тревоги, сквозь мое голое тело, валяющееся на диване, сквозь все это – куда? К началу, к истокам. В середину, к разливам. В будущее, к шапочному разбору. Дача Касаткиных помещалась в лучшем месте Подмосковья, в Палихе, Раздорах, Отдыхе, на Николиной горе – были мы там зимой, справляли Новый год. Собрались компанией, студенты и студентки, второкурсники. Взяли водки, пива и консервов. Дача огромная, министерская. Неуютная, как приемная высокого начальства. Холодная, чиновная. Выпили, закусили. Пошел секс. Андрей Безхабаев удалился с подругой наверх, уже на ходу задирая ей платье и сминая нижнюю накрахмаленную юбку. Остальные тоже разбрелись по темным углам. Мы с Андреем Касаткиным, сыном дачного владельца, оказались в огромной хозяйской постели. Пьяный Андрей стал домогаться моей любви.

Я отбивалась. В тот момент, когда я, кажется, могла уже и сдаться, потерять свою девическую честь в пьяном угаре новогодней ночи, под нашей кроватью послышался странный гулкий звук. Оцепенев, мы прислушались. Слышалось побулькивание, чавканье, шебуршанье, мы почувствовали толчки, и вдруг чья-то тощая нога в длинном сером носке стала медленно выползать из-под кровати. Потом показались белые изысканные пальцы с золотым перстнем-печаткой, узкая длань, вслед за нею раскинулось по полу тощее дирижерское предплечье, обернутое во что-то вязаное, потом из-под нас тихонько стала выдвигаться нежная херувимская голова, блондинистая, кудреватая, с оплывшим лицом, с полуоткрытым слюнявым ртом и влажно-поблескивающим внутри языком, с закрытыми, плотно сомкнутыми очами. Потом вылезло все остальное и разметалось рядом с нами внизу, всем своим видом показывая, что ему, этому выползшему явлению, нету до нас никакого дела, что оно живет какой-то своей особой жизнью, что у него свои планы, свое прошлое и будущее. «Кто это?» – прошептала я. Андрей нагнулся, перевернул голову лицом кверху, схватив ее за патлы, и воскликнул: «Еб твою мать, да это же Арсений! Ты что здесь делаешь, мудак?» Арсений вздохнул, вывалил язык, открыл мутный глаз, окатил нас спиртным перегаром и еле слышно выдохнул: «Доброе утро». «Мудила, – сказал Андрей. – Невозможно наедине с девушкой остаться». Арсений Касаткин вдруг встал и, не удержавшись на ногах, упал прямо на меня. «Падло! – сказал Андрей. – Отвали. Не трожь мою девочку». Арсений же вцепился в меня своими белыми клешнями и заснул на мне как убитый. Мы вдвоем с Андреем отволокли его в ванную комнату и кинули прямо в ванну. Но стоило нам вернуться к прежнему занятию, как из-под кровати показался тучный женский зад, и на карачках выползла такая же в стельку пьяная девица. Вслед за ней грузинского мрачного вида пожилой мужчина в черном костюме со смятой гвоздикой в нагрудном кармане. За ним две небольшие, на вид страшно порочные девочки-подростки в одних рубашонках на худых полурастерзанных тельцах, потом выскочил пыльный клоп, и подкраватную компанию завершило появление Фимки Друца, которого я не видела сто лет. Он был в голубых шелковых кальсонах, в черном ручной вязки свитере, как у Хемингуэя, в радужном шейном платке, с кучей рыжих, хорошо пропыленных под кроватью волос. «Фимочка», – спьяну обрадовалась я. Фима стал блевать желто-розовым месивом, в котором виднелись куски свиной колбасы, вместе с колбасой из него вылетали возвышенные слова: «Февраль… бл… достать чернил и плакать… бл… писать о феврале бэээээа… навзрыд». Он судорожно блевал на подоконник, в цветочный горшок. Остальные, медленно разминаясь, лежали в углах. Грузинский тип смачно целовал одну из девочек. «Сволочи, – сказал Андрей. – Сколько раз я папаше говорил: не давай ключа этому подонку, он нам дачу спалит». Одна из девочек вдруг очухалась и стала бегло играть на пианино прелюд Рахманинова. (Я знала, что Арсений Касаткин учитель в музыкальной школе.) «Молчи, сука!» – сказал ей Фимка. Потом мы все вместе продолжали кутить: Андрей принес из машины еще три бутылки водки и две банки баклажанной икры. Все обнимались, рыдали, блевали, Фимка читал стихи, мотая головой и громкой картавя:

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка.

Не проси об этом счастье, отравляющем миры,

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое темный ужас начинателя игры…

Девочки сидели у него: одна на правой, другая на левой ноге. Арсений тоже присоединился к компании, горбоносый, элегантный, аристократичный. Андрей был не слишком умный и не больно изысканный тип, но с ним было весело и престижно. Благодаря Андрею я объездила все московские рестораны на черном министерском ЗИМе, возил нас настоящий персональный министерский шофер. Чаще других мы посещали ресторан «Советский». Шикарный, парижского типа, с колоннами, высоченными потолками, золотом, огромными стариками-швейцарами. Сидя за круглыми столиками, мы уплетали черную и красную икру, копченую осетрину, маринованные маслята, киевские котлеты, поистине изумительное изобретение дореволюционной гастрономии, эдакое продолговатое куриное золотистое блаженство на легкой косточке. С другого краю украшенное белым бумажным резным венчиком. Разрезаешь котлетку, а из нее долго вытекает расплавленное, теплое сливочное масло. Когда мы там бывали, цыган там уже не было и в помине, а раньше ресторан «Советский» был «Яром», где пели цыгане. «А поедем, братцы, к “Яру”…!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю