444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 2)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Наша учительница Зинаида Ивановна была молода и сентиментальна, ее беленький кружевной воротничок постоянно трепетал от учительского молодого комсомольского волнения. У нее были свои любимчики в классе, например, Светка Теплова, мать которой дарила ей большую редкость – авторучки, которые тогда назывались самописки. Некстати мне приходит в голову хулиганская загадка, очень распространенная в те времена в нашем дворе, а также в пионерском лагере: «Повыше колена, пониже пупка висит самописка и два пузырька». Чувствительная Зинаида Иванна очень переживала за успехи нашего 2 «Б». Когда она чему-нибудь огорчалась, она садилась за учительский стол и, подперев руками свои румяные щечки, плакала, низко склонивши над столом темно-русую учительскую голову, перевитую толстыми русыми косами и расчесанную ото лба до затылка на прямой пробор. Мы не могли спокойно видеть этот склоненный чистый невинный проборчик: мы все дружно начинали рыдать. Я думаю, 20-летняя комсомолка Зинаида Иванна не была лишена какого-то эротического садизма. И когда весь класс начинал биться в рыданиях и размазывать слезы и сопли по черным крышкам покорябанных парт, она потихонечку успокаивалась и, нежно всхлипывая, говорила нам: «Я думаю, девочки, вы больше не будете себя ТАК вести?» – «Не будем!» – задыхались мы, хотя сейчас, побей меня Бог, я никак не могу вспомнить ни одной мало-мальски веской причины для таких коллективных безутешных скорбей, когда все население нашего класса, состоявшее сплошь из одних девочек (то были времена раздельного обучения), изливалось и истерично билось, подстегиваемое необоримым жалостным сочувствием к горячо любимой учительнице. Помню еще, что учительница частенько заставляла нас при этом стоять за партами. И помню, как мы, обессиленные горем, еле держались на наших восьмилетних худосочных ножках в чулочках с резинками (время-то было послевоенное, питание плоховатое, вернее, просто мерзопакостное).

Учились мы тогда в Плетешковском переулке в маленькой двухэтажной школке, более похожей на детский сад, чем на школу. На переменах мы выбегали во двор, где бесновались, прыгали в классики через веревочку и общались с общешкольной подругой Сарой, придурковатой евреечкой, доброй, полупаралитичной. Плетешковский переулок выходил как раз к Елоховскому храму, куда некоторые наши ученицы таскались на Пасху со своими бабками святить куличи в марлевых узелках, с синими и красными бумажными цветами на проволочных ножках. Но вернемся к письмам. Наивысший предмет письменных вожделений граждан всего Советского Союза составлял один человек. Иосиф Виссарионович Сталин. На каждом заводском или фабричном собрании, о чем постоянно сообщалось по радио, принималось и читалось вслух письменное обращение к товарищу Сталину о том, что трудящиеся или служащие той или иной фабрики или завода намерены трудиться все лучше и лучше, выполнять пятилетку быстрее и быстрее, чтобы наша жизнь становилась все краше и краше. Это всегда начиналось: «Дорогой Иосиф Виссарионович!» или просто «Дорогой товарищ Сталин!». Целые города и поселки писали письма товарищу Сталину. Миллионы советских граждан посылали вождю объяснение в верности и любви, и мы с Рыжанской не избегли этой участи. «Давай напишем письмо Сталину», – как-то сказала я Рыжанской с замиранием сердца. «Давай», – сначала захихикала, а потом задохнулась она. «Я буду писать, у меня почерк лучше». Мы сели за стол и, исполненные важной торжественности, накарябали на листе в косую линейку: «Дорогой товарищ Сталин! Вам пишут ученицы 3 «Б» Ирина Шимес и Ирина Рыжанская. Спасибо Вам, Иосиф Виссарионович, за наше счастливое детство! Мы учимся на хорошо и отлично. Мы даем Вам слово, что будем учиться только на отлично…» – тут мы стали думать. Мы хотели пожаловаться на то, что советский народ плохо относится к людям еврейской национальности. Нам это было обидно и казалось несправедливым. От лица еврейского населения нашей страны мы решили исправить эту несправедливость, о которой вряд ли догадывался наш вождь. Мы написали: «Некоторые девочки в нашем классе плохо относятся к евреям», – причем слово «евреи» мы написали через «и», потому что мы понятия не имели, как его писать, – это слово не встречалось ни в каких напечатанных текстах), но тут же мы испугались, как бы товарищ Сталин не посадил этих плохих девочек в тюрьму, и мы будем в этом виноваты. А нам не хотелось омрачать лучезарность общения с вождем всей земли. Поэтому мы все плохое зачеркнули и снова написали: «Спасибо Вам, товарищ Сталин, за наше счастливое детство!» И подписались: ученицы 3 «Б» Ирина Шимес и Ирина Рыжанская. Я раза три заново переписывала это письмо круглым и ровным почерком. От пережитого волнения нам обеим захотелось в уборную, и мы немедленно отправились туда, захватив с собой письмо. Там, чтобы не отвлекаясь совершить положенный и тщательно разработанный анальный ритуал, мы сунули письмо в мешок для туалетных бумаг, где и в помине не было туалетной бумаги, а были какие-то мерзкие идеологические огрызки московских газет «Труд», «Комсомолец», «Гудок», «Известия», которыми подтиралась вся страна. Отступя немного, я вспоминаю, что уже тогда не хотела прославиться и чтоб мое фото напечатали в газете, как мечтали многие мои одноклассницы, потому что живо представляла себе, как моим размноженным лицом будут подтирать задницы советские рабочие и служащие. Итак, мы сунули письмо в грязный мешок, сшитый из грубой мешковины и для красоты обшитый красной лентой, и стали заниматься излюбленным действом. Мы настолько увлеклись, что забыли про письмо и про наше счастливое детство. Малолетняя эротика вышибла на время из наших голов высокодуховное возвышенное чувство к товарищу Сталину и наше обещание стать отличниками в учебе. Потом мы спохватились, бросились в туалет, стали лихорадочно копаться в грязных газетах, но письма не нашли. Я уже с ужасом представляла, как наше письмо вслух читают соседки на открытом квартирном собрании, как все смеются над нами, порицают нас за нашу дерзость, упрекают, что мы могли оставить ЭТО в таком месте, как вдруг я все-таки выудила наше совершенно уже в конец измятое любодейное письмо. Переписывать его в четвертый раз мне не захотелось, мы разгладили его руками, положили в желтый конверт с портретом летчика-испытателя, долго слюнями заклеивали его, размазали эти детские восторженные слюни по всему конверту, смазали фиолетовые чернила, которыми был написан адрес: «Москва. Кремль. Товарищу Сталину». И перемазали морды в слюнях и чернилах, заляпали гордый конверт отпечатками немытых пальцев, но другого конверта у нас не было, восторг и вдохновение тоже поубавились, импульсивное стремление стать отличниками учебы и поблагодарить тов. Сталина за наше счастливое детство сменилось прежней и всегдашней бесшабашностью, мы плюнули на красоту, отправились на почту, где случайный дряблый старикан помог нам опустить письмо в щель почтового ящика, до которой мы никак не могли дотянуться. Старикашка нежно и сусально-вежливо поинтересовался, близоруко принимая в закапанные старческими пятнышками руки наше изделие: «Письмо написали, девчата? Молодцы какие. А кому?»

– Дяде, – закодированно и надменно сообщила я, очень довольная своей хитростью, хотя на конверте среди следов соплей, слюней и клякс вполне сносно все еще можно было прочесть мистическое заклинание.

А потом я долго ждала ответа, обратный адрес на письме был обозначен мой. А как же? Я была главная в нашей дружбе. Хотя мой папаша и смеялся постоянно над этой дружбой и, перетасовав командные посты, иронически именовал мою подругу Вождь. Он вообще всячески и потихоньку шутил над Рыжанской, как, впрочем, и вся моя семья. Вечно все плели ей небылицы, и она всему верила. Как, например, однажды мой брат сообщил ей, что в нашей коммунальной ванной плавает заспиртованная нога Гитлера, привезенная с войны из Берлина дядей Лозиком в качестве трофея. Рыжанская перепугалась и сразу же стала скрести обгрызанными ногтями дверь нашей ванной, в которой в это время сосед Яков Денисыч мыл свою жену Марь Иванну, звонко шлепая ее по каким-то невидимым нам местам, плотоядно хихикая сквозь лившуюся из колонки струю и приговаривая: «Ах ты, Муськин! Ах ты, Муськин! Ах ты, мой Пупсятник!», на что Муськин сексуально взвизгивала и в свою очередь, видимо, щипала Якова Денисыча за что-то укромное, отчего тот принимался изрыгать уже совсем утробные словосочетания и любострастно бормотать: «Уй, нахалка! Уй, бл… любимушка моя!»

Вообще Сармановы обожали мыться. В них главенствовало чувство израсходованного на них природного газа, который вспыхивал в нашей колонке при помощи спички. Большое количество израсходованного природного топлива льстило их самолюбию, в то время как вся остальная квартира ревниво и нетерпеливо злобствовала, ожидая своей очереди мыться. Детей своих Сережку и Витьку они тоже мыли часто. Сережка и Витька, сидя голые в теплой воде друг напротив друга, брызгая друг другу в лицо мыльной пеной, покрывали криками нашу квартиру сквозь толстую коричневую дверь ванной комнаты. Один из них орал: «Ч-ее-р-чиль! Чер-чиль! Чер-чиль!» А другой скороговоркой, перебивая его, выкрикивал: «Трумэн, Трумэн, Трумэн, Трумэн!» Там же в ванной они и дрались, стоило только родителям покинуть их. Дрались они постоянно и яростно.

Старший Сережа до полусмерти избивал младшего Витю, благо днем их родители отсутствовали. Сережа ревновал брутального лопоухого рахита Витьку к материнской любви и в отсутствие матери мял ему шею, щипал за оттопыренное брюхо, драл его постоянно красные уши, выдергивал белесые вихры, выворачивал ножки в коротких штанишках и, кинув его на диван, покрытый парусиновым белым чехлом с элегантно брошенной сверху салфеточкой, подолгу сидел на нем. Отчего бедный Витя задыхался, синел и пускал пузыри в продавленные пружинные вмятины дивана. Сереже доставляло огромное удовольствие сдергивать с брата сандалики и бить его ими по морде. Безумные вопли мальчика пронзали коридорные темноты и просачивались даже сквозь сырые, покрытые плесенью стены уборной, не давая сидящему на толчке спокойно сосредоточиться на обрывке передовицы газеты «Труд». Сейчас, когда я размешиваю детский кал в стакане, дабы засеять свою внутренность здоровой кишечной флорой, я вспоминаю образцовую горшочную вонь, которую испускал Витя Сарманов, приклеившись жопой к детскому сральнику и елозя на нем по всему пространству 15-метрового сармановского жилья. Отдыхающий от избиений на любимом сосуде, он раскладывал вокруг себя зеленых мотоциклистов на красных мотоциклетах, кубики с облезшими грибочками и полинявшими елочками, мячики с серебряными ободками, пластмассовые розовые кукольные ножки, отдельные пузоватые голенькие пластмассовые тела, похожие на несъедобные розовые груши, плюшевых мишек с оторванными глазами, отдельные эти зорко следящие глазки зелено-сине-оранжевых матрешек, покарябанных русских аляповатых баб, бесконечно рожающих друг друга, характерные паровозики с беззубыми машинистами, обезьянок в матросских шапочках, крышечки разбитых сахарниц, потресканные чашечки детских сервизов, круглые жестяные коробочки из-под монпансье, фиолетовые деревянные палочки и длинные картонные остовы фабричных катушек, которые он нанизывал друг на друга, тыкая острием в зеркало шкафа, куда он любовался, восседая на зеленом горшке. Окончив процедуру сранья, со спущенными штанами он подходил к этому зеркалу и любострастно целовался со своим зеркальным отражением, расплющивая крупный сармановский нос о запотевшую амальгаму, а его розовый зад с отпечатанным кругом терпеливо алел в полумраке комнаты.

Я все время болталась у Сармановых. Они вкусно и по-русски щедро кормили. Марь Иванна любила меня как дочь. Она любила расчесывать мои кудрявые мягкие волосы частым гребешком для вычесывания вшей, нежно гладила меня по голове и приговаривала: «Ты моя дочурка». О эти ослепительно-нежные творожные сырки, обернутые в субтильную голубоватую мокренькую бумажку, любовно помещенные в квадратные плетеные коробочки! Чьи руки плели эти восхитительные остатки богатой старорежимной жизни? Тело сырочка помещалось в плетеной коробочке, как мыло в мыльнице. Самое поразительное, что каждое это плетеное сокровище после использования можно было выбросить в мусорное ведро, как никому не нужную вещь, – мы же собирали их, гладили, целовали их лыковые переплетения, складывали в темные потайные уголки нашего детства, баюкали в них своих куколок, катали сверкающие волшебными искрами стеклянные шарики, наполняли бесценными серебряными оберточками от конфет и бумажными фантиками, и мелким мусорком нашего воображения, и обслюнявленными огрызками цветных карандашей, и немецкими пасхальными открыточками, где чудесные пухлые девочки с круглыми золотистыми ножками, в малиновых шапочках с голубыми шелковыми лентами целовались в губы с лукавыми мальчиками в штанишках с помочами, где корзиночки, посыпанные золотом, переполнялись лиловыми, красными и желтыми яичками – о радость, о тайна, о счастье бытия, о спертое дыхание восторга, о головокружительная нежность к сверкающим зеркальным бумажкам с розовым отливом, о притягательная сила колдовства, запечатленного в ерунде! Если бы моя мама знала, куда исчезли три серебряные чайные ложечки! Я сменяла их на две блестящие красные бумажки и долго с учащенным сердцебиением разглаживала эти бумажки ногтем, чтобы они были абсолютно гладкие и могли отражать мой мохнатый детский глаз, полный дымящейся любви. Сармановские щи тоже бывали хороши. Марь Иванна варила в огромной кастрюле огромную кость, и Сармановы целую неделю жрали это прекрасное пойло, жирное, восхитительно воняющее кислой капустой, собственной кислой капустой, наквашенной на зиму в собственной деревянной кадке, которая была закрыта наглухо, на замок, за собственной железной дверцей, огораживающей нишу в стене на черном ходу нашего дома. Все грызли мослы, вожделенно хлебали тучную капусту, и я вместе со всеми, заедая большими ломтями хлеба. Все смачно, отчаянно чавкали: и взрослые, и дети. А кусочки мясца на кости! Перемежаемые желтоватым жирком! А нежнейший, разваренный, подобный сгущенному облаку, костный мозг! Мы со свистом втягивали в себя его тягучее блаженство. В горячем виде его можно было намазывать на черный хлеб и посыпать солью. В опустевшую трубку кости можно было залезать пальцами, вертеть ими по стенкам и, вынимая, со свистом же облизывать. О сахарная «сахарная кость»! О бульонные предрассудки! О борщовые песнопения! О довольное урчание в желудках! Марь Иванна была толстая, аппетитная женщина. Она варила клубничное варенье, и мы, стоя у плиты, как три жадных птенца, разинув ненасытные пасти, лизали из блюдец пористые кучки розовой ароматной пены. А тесто! Живое, белое тесто! В этом изыске я не принимала участия. Но братья Сармановы запускали перемазанные детскими играми пальчики прямо в тело благовонного существа, обеими пятернями вынимали его, просачивающееся между пальцами, комья и отправляли себе в рот, размазывая по лицу. Я не любила сырое тесто, но пироги Марь Иванны и плюшки были отменны! Особливо с корицей. В те времена по воскресеньям пекли пироги все советские домохозяйки. У каждой было свое амплуа, свой излюбленный пирог, и существовал ритуал, не нарушаемый даже во время ссор, когда соседки на тарелочках таскали новоиспеченные кусочки по комнатам, угощая своими уникальными изделиями соседские семейства.

Сегодняшний майский день выдался задумчивым и серым. Я сижу перед немытым окном в большом кожаном бордовом кресле, в длинном пошлом красном халате из переливающегося шелка с мелкими беленькими цветочками, купленном мною в Праге с тем, чтобы перепродать в Москве. Он такой гадкий. Мне он сразу не понравился. Но я знала, что в Москве такое дерьмо пользуется бешеным успехом. Однако вот сижу сейчас в нем, задрав голые ноги в шерстяных серых носках и желтых плисовых тапках на письменный стол, худосочная, бледная, больная. Я что-то невнятно произношу, процеживая сквозь зубы слова, как фарш через мясорубку. То застревая, то скача в галопе, и глядя на кучу пятнышек на непромытом, широком стекле, и вглядываясь в густые кущи деревьев вдалеке за окном, и переводя туманный взор на паскудно ровные окна серого аспирантского общежития, и вслушиваясь в неясный колокольный звон нашей церкви, доносящийся до нас сквозь стекло. Сегодня воскресенье. Я кашляю. За балконной дверью пылится вышвырнутый из кухни, оказавшийся ненужным кухонный столик. Справа тяготит меня своим неряшливым видом моя разобранная постель. Слева банка с недоеденным компотом поместилась возле двухэтажной полки с китайской литературой и поэтическими шедеврами прежних времен. Моя свекровь входит в комнату, облаченная в старенький халат, вся безмятежная, седовласая, лысеющая, с удивленными карими блестящими глазками, с пухлым морщинистым личиком, размахивая белыми лапками, передвигая худые подагрические ножки, растущие из толстого, почти абсолютно круглого тела. Ее невинный вопрос: «Убрать ли пачку кофе «Кубань» в холодильник?» – как всегда приводит меня в раздражение. «Не надо», – строго говорю я. «Не надо? – кротко удивляется она. – Почему?» И, не дожидаясь ответа, спрашивает: Ира, а в какой кастрюле кипятить молоко? Ира, а что мы будем обедать? Ира, а куда ушел Игорь? Ира, а какой сегодня день? А какое число? Ира, а почему вы не отдыхаете? Ира, а как вы думаете, почему Века поправилась на три килограмма? Ира, а вы знаете, кажется, собирается дождь? Да, Ира. Нет, Ира. Грузины очень любят кур. Они готовят из них разные блюда. Грузины выходят утром с ножом. Грузины берут кур за шею, отрезают им голову, и отрезанная куриная голова плачет на сырой земле. А тело исступленно бьется и носится по тбилисскому дворику, совершая отчаянные круги. Грузины гонятся за ней. Догоняют ее. Хватают ее. Насилуют. Семь штук грузин изнасиловали одну девушку. Паразиты, но зато как они красиво поют свои песни! Грузинское многоголосье разносится по всему миру. А вы слыхали актера Кикабидзе? У него прелестный тепловатый хриплый баритончик. И щербинка между передними верхними зубами. Он ревнив. Все обожают Кикабидзе. Его портреты висят по бухгалтериям, продовольственным лавкам, научно-исследовательским институтам, заводским отделам кадров, в комнатах недозрелых девиц и перезрелых пенсионерок: у него большие усы и опрятный полувоенный френч без погон или с погонами. Он низенького роста, в военной фуражке, плотный, в черных, хорошо начищенных гуталином сапогах. Левую руку засовывает за борт френча. Точно, как Наполеон. Он строит в Москве высотные тридцатипятиэтажные здания и в мраморной роскоши коридоров, лестничных переходов, хрустальных люстр, холодных колонн с розовыми прожилками, бордовых ковровых дорожек, важных лифтеров с золотыми пуговицами прошлого века селит заслуженных партийных работников, безумных старух в буклях, замшелых старичков с заплатами на локтях и в пузырящихся брючках, их полногрудых золовок и невесток, самоуверенных и обеспечивших себе полное душевное равновесие проживанием в столь необыкновенном великолепии. А также разнузданных и расхристанных их деток, поплясывающих буги-вуги, шейк, твист, чарльстон, сванг, чипендроу, курляг, мандру-мандру, уистмок и совершенно уже экзотический сногсшибательный танец сногпагтаун. Где, ставши друг напротив друга, кладут партнеру руки на плечи и, глядя друг другу в зрачки, очень медленно в трансе покачиваются слева направо, издавая ртами свистящие втянутые звуки. После чего их руки безвольно сползают с плеч партнеров, медленно движутся по всему телу, их ладони поворачиваются корытцами кверху, просовываются в промежности партнеров, танцоры приседают, становятся на колени и начинают сначала медленно, а потом все быстрее потирать срамные места друг друга, а свист, вытекающий из почти сомкнутых губ, переходит в шепот, бульканье, причмокиванье и отдельные выкрики: «Гунг-ша! Гунг-ша!» Глаза широко раскрываются, обнажая белки, волосы на головах шевелятся, прозрачные туники спадают с плеч, и абсолютно голые партнеры начинают предаваться самому разнузданному разврату или, как писал китайский писатель Пу-Сун-лин, «сливаются в бесстыдной любви». Иосифа Виссарионовича Кикабидзе обожают шоферы такси. Часто можно встретить его грозный задумчивый взгляд в кабинке грузовика, в купе проводника поезда, в маленькой комнатке с метлами, тряпками и помойными ведрами, в общественном туалете. Наш абсолютно недисциплинированный народ обожает дисциплину. Ленивый раб благодарен хозяину, который бьет его кнутом. Он благодарен ему, лишь бы хозяин был грозный, величавый, в простых, коротких, начищенных гуталином черных сапогах, с густыми рыжеватыми усами, с колючими карими глазками, с маленьким литым лбом и густой шевелюрой знаменитых на весь мир волос. Сталина хорошо поминают. Кикабидзе задушевно поет свои песенки, длинный, элегантненький, в обтянутых белых брючках, этакий грузинский плейбой, так и разит от него тархуном, кинзой, шашлыками, политыми ткемали, девушками в прозрачных нейлоновых ночных сорочках, мальчиками, подстриженными ежиком, в американских спортивных майках и волоокими грузинскими, сорокалетними Тамарами Чавчавадзе, Нинами Дихамидзе, томно пожирающими глазами его плотно обтянутые ширинкой яйца и поджарый мужественный зад, – он страшно сексуален, этот Тамази Авхлидианович Джугашвили, а как же, он ведь не из простых, говорят, в нем текла дворянская кровь, говорят, его отцом был сам Пржевальский, чьим именем названы какие-то одичавшие лошади, а мать считалась лучшей уборщицей люксовых номеров гостиницы «Таврия» в Кутаиси. Обожаю грузин. Грузины не любят сеять и жать, грузины торгуют мандаринами, ебут русских баб на кавказском побережье, «едут беленькие сучки к черным кобелям» (Е.А. Евтушенко), грузины живут шикарно, в каждом грузинском доме есть холодильник и телевизор, у них есть даже собственное грузинское телевидение, от грузинских телекомментаторов прямо через телеэкран несет хванчкарой и мукузани, эти грузины еще себя покажут, их столица называется Тбилиси, что в переводе означает «Да здравствует революция!», их главная улица называется проспект Руставели, что в переводе означает «Мы еще себя покажем!», у них есть театр Марджанишвили, что в переводе означает «Говно вы все, вот кто!», грузины ненавидят русских, грузины ненавидят армян, одних китайцев грузины любят, потому что китайский язык похож на грузинский. Фамилия китайского поэта Бо-Дзуи переводится так же, как «театр Марджанишвили», а китайский иероглиф ду-гань своим строением напоминает шампур с нанизанными кусочками баранины. Грузинские женщины красивы, «товарищ» по-грузински означает «батоно», а «папа» переводится как «мама». У грузинов все наоборот. Они очень любят глазеть на прохожих, особенно на приезжих, они очень любят чесаться красными деревянными палочками – это их национальная привычка, они пожимают друг другу руки в знак отвращения и вражды, они целуются носами, а их главный памятник Шота Руставели сделан из чистого золота.

Когда мы с Витей Пивоваровым были в командировке в Тбилиси в тбилисский журнал «Пионер», в меня влюбился зав. отдела писем – какая-то знаменитая грузинская фамилия, забыла, князь, конечно. Он предлагал нам с Витей поехать к нему в Сванетию и поглядеть на восемь родовых башен, принадлежавших этой древней сванской семье. Мой муж Витя приревновал меня к грузину, и мы не поехали в Сванетию, а надо было, упустили редкую случайность. Сванетия, думается мне, такое же экзотическое местечко, как Бермудские острова или Беган-Сери-Бегаван. В каждой родовитой семье там имеется по нескольку собственных башен, что они с ними делают, я не знаю, может быть, заточают туда неверных жен. Эти башни представлялись мне подобием увеличенных в объеме фабричных труб, и, казалось, курились ядовитым желтым туманом в часы розовых горных восходов. Башни, как воплощение гордости, что-то само по себе очень экзотическое. Когда узбекская девочка плетет себе вместо двух тридцать пять косичек или когда я вижу человека в синем потертом костюме, увесившего свою грудь сотней орденских планок в будний день, идя в овощной магазин, я вспоминаю сванские башни, я вспоминаю гордость и тщету и суетность человеческую.

Но вернемся к грузинам: однажды в Гаграх, приехав туда в ноябре месяце с Витей Пивоваровым и поэтом Сапгиром, мы сняли для меня отдельную комнатку на втором этаже деревянного строения, потому что я с ранней молодости страдала бессонницей и не могла спать в комнате даже с собственным мужем, поэтому мы долго бродили по гагрским улицам и спрашивали у ошарашенных хозяев, нет ли у них комнаты для двух мужчин и отдельно – для одной женщины. «Вот это моя жена, – объяснял Витя. – Она плохо спит. А это мой друг, и мы будем жить вместе с другом, а жена моя, понимаете, страдает бессонницей, спит она плохо, понимаете, нервная она, ну и прочее, поэтому она любит спать одна, а я вот с моим другом – это мой друг». Хозяйки оглядывали меня и мужчин, пожимали плечами, внимая этой московской охуятине, тем более вид у меня, невзирая на плохие и часто кошмарные ночи, был вполне 24-летний, свежий, румяный, длинноногий, красиво-фигурный и сразу внушал колченогим хозяйкам гневное чувство отчуждения. Наконец мы нашли нужную нам комнату для меня, мужчины поселились на соседней улице, настала ночь, я легла спать, но в три часа меня разбудил первый петух, а за ним пошли голосить другие: выяснилось, что внутренний двор строенья был заселен орущими петухами. Я бы удавила всех этих петухов своими загорелыми, стройными руками, спать мне хотелось зверски – я успела надышаться свежего кавказского воздуха и накупаться в море. Плюнув на петухов, я попыталась было снова сомкнуть вежды, но напрасные надежды – скинув свои одежды, я убедилась, что подо мной на первом этаже поселились какие-то невежды, которые вдруг неожиданно и отчетливо заголосили по-грузински, не хуже петухов, пронзительными грузинскими молодыми голосами деревенских парней: слышимость была идеальной. Слева кишели и голосили петухи, снизу кишели и голосили мужики, причем с каждой минутой их как-будто становилось в комнате все больше и больше. Все это происходило в четвертом или пятом часу утра – из обрывочных русских фраз, вставляемых в грузинскую речь, я поняла, что парни из деревни приехали торговать на рынок, собирают товар и намереваются ни свет ни заря отправиться в торговые ряды. По очереди они стали выходить во двор и мочиться, переговариваясь с находящимися внутри. Я глядела на них через стеклянную дверь, выходящую в пустоту, и кипела от негодования и бессонного раздражения. Все они были в огромных кепках, усаты, стройны, смуглолицы и узкозады. Чтоб они заткнулись наконец и дали мне спать, я постучала костяшками пальцев в дощатый настил пола. Тут же все снизу стихло. Затем послышались редкие осторожные пересказывания, еще несколько осторожных тихих голосов: внизу что-то обсуждалось. Затем, к своему величайшему ужасу, я услышала, как все эти молодые торговцы по очереди выходят из своей комнаты и друг за другом начинают подниматься по скрипучим деревянным ступеням шаткой лестницы ко мне на второй этаж. Я быстро накинула хилявый крючок на хилявую дверь – я стояла возле крючка в длинной белой ночной рубашке, уцепившись за него пальцами и с поднявшимися от ужаса дыбом стрижеными волосами, слушала, как вся эта грузинская однополая орава сгрудилась возле моей двери, человек 20, или 40, или 150, и тихо говорит по-грузински и по-русски: «Кто стучал? Войдем». Они стали дергать дверь, я догадалась не пискнуть, не издать ни звука. Они дернули дверь сильнее, если бы я не держала крючок, он отскочил бы непременно, и вся эта хорошо откормленная цыплятами табака свора кинулась бы на меня и растерзала. Но интуиция у них оказалась слаба, недальновидное их зрение не пробуравилось через тонкие крашеные доски, возможно, они подумали, что ослышались, или решили не нарушать покой многодетной семьи, но потоптавшись за дверью, они принялись спускаться по лестнице, грохоча ногами и удивленно восклицая «Вах!». Так я была спасена от группового изнасилования, и петухи, прорезающие утренние сумерки своими несносными трелями, уже казались мне ангелами, дующими в небесные флейты, а сама я, целая и невредимая, не помышляя больше о сне, предавалась радости бытия на железной многострунной постельке, покрытой ветхим, изношенным сезонными постояльцами, кисельного цвета байковым одеялом. Моя честь была спасена, и наутро мы с великим художником Витей Пивоваровым и великим поэтом Генрихом Сапгиром пошли купаться в Черное море, в осенние его блесноты, в ноябрьские его запоздалые прелести, в солнечные точки на синей воде, и на берегу, вылезши из воды всем своим прекрасным упругим длинным молодым телом, я встретила своего однокурсника Сашку Бляхмана в зеленых трусах с оранжевой каймой, который, оглядев мое голое достоинство с головы до ног, восторженно брякнул: «Ни фига себе ножки! Где ты такие оторвала? Пошли вечером в “Тагрипш”?» А великий художник и великий поэт в это время, оба пузатенькие и невысокие, сидя на пляжном валуне, обсуждали будущую гениальную графикопоэму, которая начиналась бы словами: «Самокатчики катились…», а кончалась «сгущенным молоком восторга». Насчет «Гагрипша» я отказалась, конечно. Мой муж был хоть и неказист собой, а зато гениален, и я бы не променяла его общества на общество какого-то идиота с Технологического. А вечером, сидя с Витей и Генрихом в «Гагрипше», я слушала картавые Генриховы речи, полные гурманства жизни, и пыталась ответить на его вопрос «смогла ли бы я выйти замуж за ординарного человека?». Конечно, не смогла бы. Да ординарный человек и не взял бы меня ни за что.

Пришедшая сегодня в гости Н. Рязанова рассказала презанятную историю о богомолах. На ветке цветущей мимозы она обнаружила круглый зеленоватый кокон. Она поставила ветку в воду, и на окне вылупились из коконов куча маленьких богомолов. Они усеяли все оконное стекло, и глядя в даль на кремлевские звезды, которые хорошо видны из Наташиного окна, усердно молились, подняв кверху лапки и качая зелеными головками. Наташа решила, что их надо чем-то накормить. Для этого она убила двух небольших тараканов, брала по очереди маленьких богомолов и подносила их к тараканьим тушкам. Но богомолы тараканов есть не стали. Они выпили по капельке виноградного сока, который им тоже был услужливо предложен Наташей, и продолжали печально молиться на московские крыши и кремлевские звезды, пока не похолодало. Тут они все передохли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю