444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 4)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Мой двоюродный брат Алик, проживающий с моими тетей Раей и дядей Шурой в городе Харькове, был страшный ипохондрик, страдавший запорами. В молодости это был красивый атлет, мускулистый и стройный, спортсмен, обладатель кубков – с тайным обожанием я разглядывала маленькую фотографию, где Алик с круглой мордочкой в белой майке и спортивных штанах раскачивается между перекладинами брусьев. В детстве я тайно обожала кузена. Но потом обожание прошло. Алик приезжал из Харькова (а он постоянно приезжал к нам в Москву в командировки) и останавливался не в гостинице, а у нас, в нашей однокомнатной тесноте. Всегда мрачный, нахмуренный, отчужденно поблескивал стеклами чиновничьих очков с золотыми дужками, запирался на два часа в уборной, вешал свой зеленоватый аккуратный пиджак и идеально выглаженные брюки на спинку стула, ложился набок и спал. Лицо у него было недовольное. Смеялся он редко. И часто менял чистые рубашки, именуя их по-южному «бобочки». В общем, он казался мне страшно нудным типом. Казалось, уж с Аликом-то ничего интересного произойти не может. И вот однажды он является к нам на 2-ю Брестскую с огромным синим дерматиновым чемоданом. Вид у него возбужденный, всегда аккуратно застегнутый на все пуговицы пиджак распахнут, бобочка без галстука, волосы встрепаны, и в туалете он сидит уже не два часа, а всего-навсего 10 минут, выходит оттуда странной походкой и, не вымыв руки, идет к моему отцу, приглашает моего папу на прогулку и, передвигая свои небольшие конечности, заключенные в лаковые туфли, заглядывая моему папе в лицо близорукими, подслеповатыми глазками, и потирая свои запотевшие министерские очки с золотой каемкой, и вытянув пухлые красные губы, и касаясь ими почти в упор папиного волосатого уха (так что я лишь чудом слышу, что он там шепчет), сообщает моему папе, что он убил девушку.

Алик Кронгауз в Харькове, 1950-е годы.

Папа отшатывается, хватает меня за ладонь, странно вертит по сторонам головой, как будто разыскивая милиционера, дико глядит на Алика, потом на меня, потом снова на Алика, деланно хрипловато смеется, хлопает Алика по плечу. А тот еще сильнее вытягивает свою длинную потную шею, еще ближе подвигает к папиному свое разгоряченное лицо и говорит: «Да, да, дядя Миша, это правда. Она там, в чемодане». Папа нервно передергивается, выхватывает из кармана белый отутюженный платок, оглушительно сморкается и приказывает мне идти ложиться спать. Я, конечно, оцепеневшая от ужаса, никуда не иду. Я смотрю на Алика вытаращенными глазами, правду ли он говорит или так странно шутит, но круглое сытое лицо двоюродного брата покрыто каплями несвежего пота. Он вертит шеей, как будто ему тесно в бобочке, и говорит нам: «Кошмар какой-то. Я ее любил, понимаете, дядя Миша? Я ее любил больше жизни. Она была моей невестой». Мой папа говорит ему: «Успокойся». Он говорит: «Успокойся. А как поживает Раечка?» – «Она ела рыбу, – быстро и внятно говорит Алик. – Она подавилась, и я ее убил. Она была очень красивая. Самая красивая девушка во всем Харькове. Ее звали Оксаной. Пойдемте домой, я вам ее покажу». Мы все входим в подъезд. Поднимаемся по лестнице. Папа странно прихрамывает и нетвердо держится на ногах. Ему, кажется, неприятно, что Алик плотно и чутко держит его за локоток. Алик мелко дрожит. Мы входим в нашу комнату на Брестской и смотрим остановившимися взглядами на Аликин синий чемодан. «Что с вами?» – говорит мама. «Т-сссс!» – отвечает Алик, прикладывая палец к полным губам. Мы слышим доносящийся откуда-то отдаленный тихий стон. «Это она, – говорит Алик. – Я любил ее. Оксаночка, прости меня». Мама хочет оттащить чемодан к окну, чтобы он не мешал среди комнаты, но Алик хватает ее за руку. Папа делает маме какие-то знаки из глубины комнаты. Мама, недоуменно пожав плечами, отправляется на кухню за котлетами. По комнате, словно ветерок, проносится сладостный украинский вздох: «Ой, томно мне!» Я иду спать. Все тоже ложатся, выключают свет. Чемодан стоит посреди комнаты. Проснувшись ночью, я слышу тихое задумчивое девическое пение: «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю, чомуж я нэ сокил, чомуж не лэтаю…» Я вижу, как Алик тихо встает с раскладушки, босиком подбирается к чемодану, обнимает и гладит его руками. Его плотный зад туго обтянут шелковыми кальсонами. «Сердэнько мое», – шепчет он. На следующий день, разложив на письменном столе листы писчей бумаги, он пишет кандидатскую диссертацию, которую взял с собой из Харькова. Он в задумчивости глядит в окно и грызет авторучку. Мама ушла на работу, я делаю уроки, поглядывая на чемодан, и чувствую, что кто-то ноготками скребется по внутренней стороне его крышки. Алик нахмуренно глядит в диссертацию. Так мы живем неделю. За столом все дружно не глядят на Алика. Он сопит и сосредоточенно жует; видно, что ум его занят исключительно кандидатской. Папа последние дни с утра до ночи работает в Ленинской библиотеке, ночует у наших приятелей Фоссов. Беспечная мама два раза задевала чемодан ногой и несколько раз в шутку спрашивала у Алика, не золотом ли он набит. Алик хмурится и глядит в окно. На восьмой день он уезжает, волоча в одной руке чемодан, а в другой сумку с московскими гостинцами и частично написанной диссертацией. Мы провожаем его на вокзале, папа облегченно вздыхает и вытирает лысину, когда поезд Москва – Харкив трогается с места. Мама простодушно машет платком и кричит: «Не забудь поцеловать Раечку и Шуру!» Алик высовывается и машет рукой в солидном зеленом рукаве…

Опосля Бауманской мы переехали на Вторую Брестскую. Обменяли две комнаты, нашу Бауманскую и комнатушку жены моего брата, на огромную комнатищу в центре города. Да еще в придачу с огромным идиотическим канцелярским столом. Окно с балкончиком выходило на Белорусский вокзал. Поглядеть влево: как на ладони открывалась вся Белорусская площадь. Глянуть вниз – ревут грузовики и самосвалы. Тяжелым машинам запрещено было ехать по улице Горького, так они шмаляли по Первой и Второй Брестской. В нашей комнате стоял адский грохот. Балкон невозможно было открыть. Пылища, чад, зловоние. Но комната была царская. Мы ее условно разгородили на две части, даже сделали как бы маленькую прихожую. Стало уютно. Брат с женой купили себе кооперативную квартиру в одном из самых первых домов начавшегося в 60-х годах кооперативного строительства. И мы втроем – мать, отец и я – остались владельцами комнаты, страдавшей гигантоманией. Особенно это чувствительно было после Бауманской. В той прежней комнате, похожей на червяка, и разминуться было негде, здесь же пляши, устраивай балы, что я и делала, приглашая своих приятельниц и приятелей. Наконец-то я смогла спать одна, в собственной постели. Это торжественное событие произошло, когда мне перевалило за 22 года. А до сей поры с самого своего младенчества, как я уже говорила, я спала с матерью и под конец, уже став вполне половозрелой девушкой, довольно страстно обнимала во сне свою мать, принимая ее за мужчину. У нас над кроватью на Бауманской стоял высокий шкаф, а на шкафу хранились шедевры моего брата-скульптора. В основном пластилиновые головы. Однажды утром, проснувшись, я с удивлением обнаружила между своей и материнской головами лежавшую на подушке третью зеленую голову с обрубленной шеей, она таращила раскрытые очи прямо мне в глаза. А нос у нее был свернут набок. Эта дура вполне могла пришибить одну из нас. Кажется, это был мой портрет, который брат лепил в качестве курсовой работы. А однажды на нас свалился просто зеленый гигантский липкий ком, он склеил наши волосы, разметавшиеся по подушке, в единое зеленое месиво. Очень весело. Как поется в песенке Бачурина: «И повалились пионеры на породившую их мать…» Лежа в кровати рядом с мамашей, я глядела в окно на стену противоположного дома, где жил мой приятель Володя Лапский. Туда выходило окно коммунальной кухни их квартиры. Паразит Лапский без конца пялил глаза прямо в нашу с мамой общую постель со своего четвертого этажа. Встать и поправить занавеску значило обнажить сокровенные тайны своего юного тела, а Лапский все глядел, размазывая по стеклу свой липкий нос, корчил рожи и делал неприличные жесты. Моей матери было наплевать на Лапского. А я очень стеснялась. Я вообще не выношу, когда меня чужие люди видят спящей. А тем более Лапский. Хитрожопый красавчик, самоуверенный розовощекий блондинчик с косой челкой и надменным взглядом. Он очень унижал меня своим постоянным торчанием в кухонном стекле. Мать моя дрыхла себе. Лапский не сводил с нас взгляда, и мне ко всему прочему было еще безумно стыдно тесного убожества нашего жилья. И того, что я сплю с матерью, и отца на раскладушке, и клопов на стенках, которых Лапский уж точно разглядеть не смог бы при всем желании. Ненавижу, когда ко мне в душу подглядывают. С этим Лапским мы дружили в детском садике. Однажды вечером он важно и таинственно предложил мне поиграть в докторов, он наскреб со стены известкового порошка, и когда все заснули, мы в темноте откинули одеяльца и стали посыпать друг другу «глупости» известкой. Мы оба были очень довольны.

На Брестской-то была лафа! В окна никто не подглядывал. Только небо. И занавески были новые, широкие. И спала я на своей постели. Теперь, как говорится, спи сколько хочешь. Тут-то и начались у меня бессонницы. Да, лет эдак с 23. И долгие годы, пребывая в возрасте цветущей молодости, я частенько хаживала тощая и зеленая от постоянных недосыпаний. Наши родственники из других городов не оставляли нас в покое ни на Бауманской, ни на Брестской. На Бауманской им стелили на стульях и на полу, мне из-за них как-то, помню, постелили на подоконнике, благо подоконники были не такие, как теперь, а широкие, солидные. Гости иногда спали даже на обеденном столе. Все были очень довольны: и гости, и хозяева. Гости привозили подарки из далекого Тбилиси: ящик яблок, бутылку вина, связку сушеной хурмы, а из Харькова – какие-то совки для смахивания крошек со стола, стаканы в дешевых подстаканниках, портсигар с изображением на металлической крышке трагического конца крейсера «Варяг»: матросы в мятых широких штанах, в бескозырках зажимают люк с бурно текущей водой. Мой отец никогда не курил, да и брат не курил, но делать подобного рода подарки входило в обиход привычных гостевых действий. Моя тетя Рая поразительно отличалась по части выбора подарков, она могла привезти мне из Харькова ветеринарный термометр для измерения температуры у крупного рогатого скота, книжку текстильного направления под названием «Сукно», моей матери – круглые подвязки, которых и в Москве было пруд пруди и никто их уже не носил – считалось вредным, моему отцу – подушечку для булавок в форме ежика, а брату – идеологическую брошюру «Краткий курс лекций по ленинской этике». Эти восхитительные подарочки годами и десятилетиями пылились в нашем доме, и стоит мне иногда полезть в какой-нибудь ящик с ненужным барахлом, как я совершенно неожиданно для себя извлекаю из него некий стародавний тетераечкин шедевр: проволочную брошку, вышитую гладью, или крохотную настенную тарелочку с портретом Молотова, в овальном пенсне, со скромными усиками и в черной каракулевой шапочке, с черным же каракулевым воротником. Гости жадно селились у нас, ели, пили, помогая маме по хозяйству, все это безудержное тбилисско-харьковское гостевание прекратилось только со смертью моих родителей, мы с братом, пересыщенные родственным вниманием, ни тбилисцев, ни тем паче харьковчан к себе домой не звали.

Моя харьковская тетка Рая была отличною гадалкою, к ней пол-Харькова ходило гадать. За три дня до смерти Алика она нагадала его гибель. Мой двоюродный брат повесился в расцвете своих сорока лет. Сначала он долго страдал бессонницей, все лечился аутотренингом и все уходил из дому от своей жены и сына к матери, чтобы выспаться. Он ел и спал у мамы, гладкий, толстый, угрюмый, с хмурыми складками на лбу – он спал прямо в круглых своих очках, но уверял, что не спит, и все его раздражало. С женой он, видно, не ладил. И вот однажды он пришел к матери, чья светлая любовь его только и поддерживала на этом хмуром свете, и хотел, как обычно, пообедать горячим материнским борщом, запив его душистым компотом материнской любви, потом он хотел лечь на диван, чтобы поспать, но тут пришел с собрания пенсионеров дядя Шура и прогнал своего родного сына, сказав, что нечего женатому мужчине без конца околачиваться возле мамочки. Алик хмуро ушел, с женой он был в ссоре, на работе были сплошные неприятности. Альберт Александрович Кронгауз занимал довольно видный высокий инженерный пост в пересыщенном антисемитизмом, как компот сахаром, Харькове. Ему казалось, что все тычут в него пальцами и приписывают злодеяния, которых он не совершал. Какой-то его маленький просчет в работе казался ему самому, уже отравленному манией преследования, почти чудовищным преступлением, он хотел даже бежать на Север, бросив Харьков, да жена не согласилась. Словом, кругом были мрак и безнадежность, жена устраивала истерики, сын попал в дурную компанию и плохо учился – короче, когда жена пришла с работы, Алик болтался в петле под низким потолком все в своем темно-зеленом элегантном костюме, гладко выбритый, в натертых до блеска очках и ботинках.

Голубками прожили жизнь на свете тетя Рая и дядя Шура – хохотушка тетя Рая, маленькая, толстенькая, любительница анекдотов и игральных карт, и главный бухгалтер Харьковской железной дороги, человек солидный, скромный, с большими выпученными косыми глазами, дядя Шура, которого в молодости моя тетушка предпочла русскому полковнику, предложившему ей руку и сердце. В молодости она была очень хороша. Когда она в свои 16 лет игриво спросила полковника, чем она ему так понравилась, он сказал: «Тем, что вы такая чистая, Раечка». После этого тетя Рая стала каждый день стирать свое единственное ситцевое платье, чтобы постоянно оставаться на уровне. Чем довела свое бедное платье почти до нитяного состояния, до того, что оно стало просвечивать. Но пошла она, однако, за дядю Шуру, а не за полковника. И, видать, не ошиблась, им обоим сейчас лет по 85, а полковника все равно бы расстреляли.

Когда я училась курсе на третьем моего факультета прикладных искусств, наш факультет решил устроить объединенный вечер со студентами художественного отделения Полиграфического института в гостинице «Юность» – по стенкам были развешаны графические и живописные работы студентов, были какие-то эстрадные номера, танцы-шманцы, буфет, – и тут я встретила своего приятеля Женю Шитикова, длинного, тощего, как Дон Кихот, субъекта с маленьким обтянутым красной кожей черепообразным лицом. Очень доброго, немного заикающегося, с которым я часто проводила время, таскаясь по разного рода молодежным кафе, модным в конце 50-х – начале 60-х годов. Рядом с Женей стоял толстый молодой человек, будущий мой муж Витя Пивоваров. Я с ходу предложила ему, смешливо озирая его круглую конструкцию, устроить совместную пантомиму, и он с ходу согласился. Я в те времена занималась в студии пантомимы при Центральном доме работников искусств, и была на ней помешана.

С Витей, 1960-е годы.

То было время первых приездов Марселя Марсо, театра Барро, чаплинских немых фильмов, и наша студия жалкими своими усилиями пыталась поддержать великие достижения редкого искусства, но об этом я расскажу потом, это особая статья. И вот круглый человечек радостно согласился разделить со мной пантомиму. А через две недели мы уже ехали вместе с ним и с его другом Рубеном Варшамовым, и с подругой Рубена Валей в старинный русский город Владимир и, бродя по его старинным русским площадям, громко и хрипло каркали, подражая крику ворон. Наутро Витя сделал мне предложение, он сказал, что любит меня, я, конечно, перепугалась до смерти, всякие такого рода предложения я воспринимала только как посягательства на свободу – через две недели мы были уже мужем и женой.

Поглядите на нее, она такая красивая.

Ноги длинные у нее, платье короткое.

И муж у ней, глядите, рядом, вот образина, вот урод!

С такой красавицей идет.

Да это ж Витя Пивоваров, да как я не узнал его!

Такой талантливый художник, такой прекрасный человек!

Да, мой Витенька, мы прожили с тобой 12 с половиной лет. И, казалось, конца-края не будет нашему житью, но этот бурлящий, клубящийся, полный душистого варева жизни котел вдруг развалился – ехали, ехали на санках с высоченной снежной румяной горы, вот упали санки, и я набок – хлоп! Кубарем качуся под гору в сугроб.

Тропинкою несмелой, дорожкою крутой

Ходила я, мой милый, ходила за тобой

Извилистою дальней и близкою прямой

Ходила я, мой милый, ходила за тобой.

В далекую деревню однажды мы пришли.

Но только где деревня, деревни не нашли.

Сидели темной ночью, глядели мы вдвоем,

А был мороз трескучий, в глубокий водоем

И страшно становилось, и все остановилось,

И пелена крутилась и мы с тобой вдвоем

И зорька отражалась, и молча погружалась

В глубокий водоем.

Витя, мой дорогой, мой любимый муж прошлых лет, сангвиническое брюхо твое, толстые губы твои, крупная башка твоя, белые женственные, сужающиеся ножки твои, сладкая поросячья грудка твоя, нежные белые ручки твои, умный взгляд карих очей твоих, летящая походочка твоя – колобочком-колобочком катишься по улицам, по пыльным мостовым, по Богдану бежишь, да по Хмельницкому, мимо Сухофруктов бежишь до Химикалиев, мимо кафе «Маросейка», мимо булочной, мимо двадцатой сберкассушки, влево, влево перейти, милый Витенька, разогнаться-перепрыгнуть Маросеюшку, вбок нырнуть – уплыть по Комсомольскому, тут подвал стоит газоотводных труб, слева все окошечки с горшочками, справа в окнах кошечки с хозяйками, слева – на Армянский поворот, справа – во двор священный восхождение, слева – будка дворника угластая, ЖЭК воинственный, раскидистое дерево, как под снегом оно треснет, полинялое, как обломится могучая краса его, как покроют стену дома краской синею, как в детсадике, во дворике детки прыгают, на горшках сидят жопою голою, как за детским садиком тротуар в пыли, как покрыты грязью окна полуподвальные, уж как входишь в дверь пооблупленну, проглотив слюну, кидаешься по ступеням вниз, из-под ног все кисаньки разбегаются, все шур-шур шыр-шыр шуршат милыя, все глазами золотыми подло зыркают, ты спускаешься в темный плен к тебе, в закуток ночной, в нору сизую, там стоявши дверь с ваты клочьями, а за дверью ты, свет очей моих, свет очей моих, мрак души моей, основная жизнь, но прошедшая. Как три комнаты, как одна в другой, как дубовы полы, на стенах картин! Во стенах твоих исстеналась я, изрыдалась я, понаплакалась, полюбилися мне ножки тонкие, пузо толстое, пальцы мытые, а за окнами голубь, глядь, кружит, не один кружит, громко булькает, гуль-гуль-гуль – кричит сизый голубь тот, как проходит жизнь, светы-батюшки! Как уносит сор, уплывает срань, остается рань, зорька тихая. Кухня с занавесочкой, квадратный дубовый стол с Бауманской, самовар, подаренный мне Рудиком, полка с книжками – все Элюяр, все Аполлинер, все Бодлер да Пикассо, все Дали, Кокто, Беккет разный там, прочий грязный хлам, на столе сушки с маком, сухое киевское варенье в блюдце с красной каемочкой, брынза, аджика грузинская – уж как любила я тебя, Витенька, уж как преклонялась пред талантом пред твоим, душой заходилася, мы родили на двоих с тобой ребеночка, в честь Клее да Пикассо нарекли Пашею, а помнишь ли ты, друг мой Витенька, как мы браком законным в ЗАГСе сочеталися? Как при слове тетушки: «Поцелуйтеся», целоваться бросилась я с Рубеном Варшамовым, а приземистая та тетенька, благословивши нашу ячейку будущую, подошла ко мне боком жирненьким, прошептала мне шепотом сладостным: «Ой, невеста хороша, прямо дух берет! А жених-то твой так себе, милок. Так себе, милок, жить вам поживать».

Мастерская на Богдана Хмельницкого, кусок моей души, ты теперь уже не существуешь, занятая конторой Ювелирторга, но, пока мы с тобой живы, она тут, в нас: страшно грязные широченные окна, вечный вой голубей, подпрыгивание грязноногих девочек, ошалелые мальчики с рогатками, вечный мусор, сыплющийся сверху, дневной полумрак, вечерний уют, каждодневные гости, художники и поэты, красное болгарское вино в плетеных бутылках, поэтические сборища с чтением стихов, интеллектуальные беседы с припоминанием Бога и вечности, наши семейные нежности, Роберт с Ханой, их месячный младенец, роняющий соску под стол и грызущий несуществующими зубами кусок застаревшего голландского сыра; сухой, длинный, как вобла, Холин; пьяный Дриз с разметанными седыми лохмами, подаривший тебе, Витя, на день рождения свой поцелуй; жмурящийся, с румяными щечками, с хитроватенькой улыбкой Кабаков, наша подруга Вика, всегда сидящая так, что видны беленькие трусики (эпоха мини-юбок), грохочущий уверенный Сапгир, маэстро Володя Янкелевский, его рыжая жена Римма, Ракитины, Педрятины, Охуятины – кого там только не бывало. Иных уж нет, а те далече. Мальчишка Лимонов, свеже-курносенький, круглоочочковый, модно одетенький, снимает с меня мерку своих первых брюк в городе Москве, приехавши из Харькова. Он нашьет этих брюк пар с тысячу, а последними перед отъездом в Америку сошьет снова мне брючки полосатенькие или в клеточку и скажет, что уж там-то, в Америке, брюки шить он больше не станет, кому там брюки нужны. Дочка американцев роняла соску в грязь, а молодые наши американцы совали соску обратно в чистенький ротик, не протеревши и не обмывши. У Ханы в глазу плавало увеличительное стеклышко, маленькая линза. Роберт был прекрасен собой, молод, басовит и курил тонкие дамские голландские сигары. Мы с ним познакомились на вечере у Таньки Колодзей, он сразу мне понравился, а когда во время танца он сообщил мне с сильным акцентом, что его отец – еврей из Белоруссии, он понравился мне еще больше. И мы подружились. Кайзеры у нас часто бывали. За ними всегда приезжал хвост, и они оставляли свою маленькую красную машину где-нибудь возле метро и пешком шли к нам. Игорь Сергеевич Холин любил читать у нас свои романы. Когда он читал «С минусом единицу», нашпигованную матом, как аджика перцем, мы валились со своих стульев от хохота, потому что, кажется, такой чудовищный мат слышали впервые. Речь шла о русских художниках, приехавших в Париж. Кто только у нас не читал: Лимонов, Генрих Худяков, Сапгир со своим раскатистым «р», Овсей Овсеич Дриз, Ося Эппель, Алена Басилова. Бродский читал вслух роман Стерна «Жизнь и воззрения джентльмена Тристрама Шенди». Масса таскалась народу, чтобы поглазеть на модного художника Пивоварова. Витя вытаскивал из соседней комнаты свои огромные картины, писанные автомобильной краской, и комментировал, как будто был искусствоведом самого себя. Народ умилялся, восторгался, иногда даже плакал в экзальтации (женщины). Витины картины были хороши, мне нравились. Я им гордилась. Потом мы отплясывали, гоняли чаи, болтали с гостями, целовались, когда их не было. С тех пор прошло уже много лет.

Генрих Худяков, Бахчинян и Лимонов в Америке. Дима Савицкий, Кира Сапгир и Стацинский в Париже. Олег Кудряшов, Саша Пятигорский и Саша Некрич в Англии. Сам Витя вот уже четыре года как живет в Праге, а я все прозябаю в Москве в роли популярной детской писательницы, любимого автора малышей и их восторженных мамаш. Роберт давным-давно написал книгу о России и прославился, жена его Хана занимается тем, что освобождает уголовных преступников, их дочь выросла, наш сын тоже. Моему ребенку на днях стукнуло 19 лет.

Нырнем-ка снова в воду поглубже. Светло-зеленая с пузырьками, она становится мутноватой, грязно-молочной, приобретает оттенок бурой глины, то ли смешанной с илом, то ли сама уже ил, водоросли, камни, песок, ржавые консервные банки, красные от ржавчины остовы железных коек бывших времен, развалившихся в воде примусов, превращенных в сырой порошок глиняных пупсов, а вот и кусочки сармановского зеркала, битые стеклышки, тусклые и матовые. Не поглядеться в них более Витеньке Сарманову, не послюнявить губки о свое отражение, не причесать золотой вихор Яков Денисычу пластмассовой залихватской гребенкою, нет более ни гребенки, ни вихра, ни самого Якова Денисыча. Помер Яков Денисыч от рака несколько лет назад, перед смертью звонил моему дяде Лозику на Бауманскую, прощался. Стал Сережа Сарманов Сергей Яковлевичем, зав. отдела строительства ЦНИИ Москгорпромбрапрох. Стал Витенька Сарманов Виктор Яковлевичем, раздобрел, как батюшка, дважды женат, трижды подловат, рожа наглая, обветренная, на горшке больше не сидит, а помещается на стульчаке собственного туалета в собственной двухкомнатной квартире, читает, сидя на унитазе, журнал «Крокодил», самодовольно ржет, пердит и кричит через дверь жене: «Мариночка, ты только послушай! Вот хохма-то! Один англичанин сказал другому…» Сердитая Мариночка грохочет в кухне чайником, печет в духовке баранью ногу, завернув ее в фольгу, дети Борис, Яков и Варенька крутятся тут же, одновременно похожие на Яков Денисыча, Марь Иванну, Сережку и Витьку, неотъемлемых персонажей моей жизни. Виктор Яковлевич выходит из туалета, застегнув ширинку, солидно моет душистым мылом руки, идет на кухню, щиплет за задницу жену и гулко и сладострастно, будто свадебный голубь, булькает на ухо своей жене: «Ах, ты мой Муськин, ах, ты мой карапуськин! Ах, ты бл… любимушка моя!», понятия не имея о том, как все повторяется в этом мире, о том, что бывшее один раз повторится сотни, тысячи раз, и не вспоминая, и даже не зная о сладострастных купаниях-окунаниях его отцом Яковом Денисычем Сармановым своей жены в бауманскую ванну. Вон в ванной плавает заспиртованная нога Гитлера, сухая, в выцветшем галифе, с двумя ярко-красными лампасами, со стальной шпорой в виде свастики на рыжем потрескавшемся сапоге. Частенько мы играли этой ногой, дули в нее, как в трубу, прикладывали к себе и ходили так по квартире, как на протезе, отгибая правую ногу в разношенном домашнем тапочке. Мы скребли металлической шпорой известковую стенку, вбивали в ногу гвозди, пытались содрать с нее сапог, чтобы убедиться в том, что у Гитлера на ноге тоже были пальцы, как у всех людей, – и мы видели эти пальцы, их было семь, темно-коричневых, как засушенные опята, совершенно твердых, приятных на ощупь. Мы без конца пересчитывали их, щелкали ногтями, пробовали на зуб, пока дядя Лозик не отнял у нас ногу и не спрятал ее в ящик со спиртом, чтобы передать Музею Великой Отечественной войны. Долго эта нога снилась мне по ночам, полусогнутая, бравая, вражеская: она расхаживала по Бауманской, прихрамывая, раскачиваясь и брякая шпорой.

Эксгибиционисты. Эксгибиционистами мое детство и юность усеяны так же густо, как волосы послевоенного ребенка вшами и гнидами. Почему мне так всю жизнь везло на этих странных представителей рода человеческого? Казалось, за каждым углом меня ждал жадный, полуприкрытый взор этих вечно несытых существ. Молодые и старые, здоровые и калеки, они через равные промежутки времени вторгались в мою жизнь и наполняли ее очередной временной вонью, расползающейся не сразу, а то и сгустившейся где-то навсегда в одном из тайных, плохо проветриваемых отсеков моего сердца. Встреча с первым произошла на Бауманской, все на той же злополучной шкодливой Бауманской, на лестничной площадке между первым и вторым этажами. Я как ни в чем не бывало поднималась по полутемной лестнице и увидела у перил спиной стоящего ко мне человека. Мне стало страшновато, что там стоит какой-то дядька, и я даже заколебалась, проходить ли мне мимо него или повернуть обратно, как вдруг он сам повернулся ко мне, и я увидела, что брюки его расстегнуты и из них вываливается огромный толстый член. Я бросилась бежать, но он в два прыжка догнал меня, схватил за руку и сказал: «Ну что ты испугалась, дурочка. Ничего особенного. Я тебе не сделаю ничего плохого». Я вырвалась и убежала к себе наверх, но мое сердце бешено колотилось. Мне открыли, и, бросившись в ванную, я долго терла ку-скола мыла руки под струей воды, вспоминая тошнотворно-липкую ладонь этого веселого, упитанного субъекта. В следующий раз мы с матерью пошли в галантерею, помещавшуюся в нашем доме возле самого подъезда. Мы с матерью протолкались к прилавкам и принялись разглядывать всякого рода пуговицы, заколки, кнопки и застежки-молнии, руки я отвела назад, и вдруг мне в руку ткнулось что-то теплое и мокрое. Я инстинктивно сжала пальцы и обернулась. Надо мной склонилось сероватое худосочное лицо с закрытыми глазами. Странно заплетающимся языком он спросил меня: «Скажите, пожалуйста, сколько стоят две заколки?» Я ничего не поняла. Мне только страстно захотелось также броситься домой, что я и сделала, и дома я еще дольше, чем в первый раз, яростно мыла руки под краном, содрогаясь от омерзения, непонятности, обиды. С тех пор я встречала их всюду: в будках телефонов-автоматов, в московских перелесках, в трамваях, в булочных-кондитерских и прочих самых прозаических и обыкновенных местах. Как-то раз мы с моей дальней родственницей Наташкой Любомиловой шли по лесной дороге к нам на дачу во Фрязино. Дорога пролегала от Ивановского озера до наших садовых участков через цветущий весенний лес. Идти было весело. Прекрасный лесной воздух, напоенный ароматом распустившихся цветов, голубое небо с легкими белыми облаками, прозрачная лужица воды на песке дороги. Справа мохнатые черно-зеленые елки, слева цветущие кустарники, перемежающиеся яркими зелеными лужками. Мы громко пели. И вдруг прямо посреди очередной зеленой лужайки в густой траве, в шагах десяти-пятнадцати от дороги мы увидели развалившегося кверху пузом здоровенного детину, благодушно обратившего в нашу сторону большое розовое лицо и лукаво поигрывающего своим коротким полудетским членом: он эдак весело подкидывал его ладошкой и ласково улыбался нам. Белая майка на его брюхе была оттянута к соскам, под ней лоснилась ярко-малиновая гора живота. Сделав вид, что мы ничего не заметили, мы прошли мимо, взявшись за руки и распевая высокими чистыми голосами:

Взвейтесь кострами, синие ночи!

Мы пионеры – дети рабочих.

Близится эра светлых годов.

Клич пионера «Всегда будь готов!»

Нечего и говорить о том, что всю остальную дорогу уже мы неслись как бешеные, подгоняемые раздутым розовым видением среди ослепительного весеннего дня.

Другое подмосковное место. Пыльный жидкий лесок, корты для пинг-понга, огороженные крупноячеистой железной сеткой. Мы с подругой Ленкой режемся в пинг-понг. Лена пропускает мой, с силой пущенный шарик, он летит в угол пыльного корта, туда, откуда толпой вылезают крапива и одуванчики. Лена бежит за ним, поднимает шарик, выпрямляется, глядит за проволочную сетку. Она застывает на месте. «Ну чего же ты не идешь, Лен? Давай сюда шарик». Она не двигается. Только одной рукой почему-то странно обмахивает другую, как будто счищает с нее пыль. На руки при этом она не смотрит, ее взгляд прикован к чему-то за сеткой. Я подбежала к ней. Там, куда смотрела Лена, расплывалось странных очертаний белесое пятно. «Что это?» – толкнула я подругу. Лена молчала, ее зрачки застыли в одной точке, правая рука машинально счищала что-то с левой. Как ни манил меня пинг-понг, пришлось мне поневоле приглядеться. Странная была картина. И вдруг у меня зашевелились волосы на голове. Я поняла, что это расплывшееся огромное пятно напоминает мне перевернутое человеческое лицо. Кроме того, я увидела еще нечто куда более странное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю