444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 5)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

– Ленка, что это? – испуганно шепнула я. Подруга молчала.

Вдруг она пронзительно взвизгнула и бросилась бежать. Я помчалась за ней. Мы выскочили из проволочной дверцы и помчались по тропинке, петляющей между соснами. За нами кто-то бежал. Я мчалась так, как я никогда до того не бегала в жизни. Я задыхалась. И все время слышала за спиной топот. Мы бежали с Леной почти вровень. Вдруг она споткнулась об узловатый сосновый корень и упала.

Я услышала за спиной чудовищный крик: «Аааааа!», но не остановилась. Я позорно кинула бедную подругу. Ее отчаянные захлебывающиеся крики еще некоторое время доносились до меня. Топот за моей спиной прекратился, но я бежала, не оглядываясь, до самой дачи. На следующее утро Лена пришла ко мне такая же, как всегда. Белые носочки с синей полосочкой, красные сандалии, синяя клетчатая юбка, жидкий свитерок, туго заплетенная косичка. «Ну?» – спросила я. «Что ну?» – сказала она, пожав плечами и недовольно нахмурясь.

Однажды я отвела своего малолетнего сына в детский садик, который находился в лесу, на окраине Москвы. Я проходила мимо еловых сумерек и вдруг услышала характерное потрескивание. Там, в шагах пяти от меня, в сразу начинающемся лесу гнездился субъект с синими старческими глазами и розовыми прожилками на щеках. Загадочно и просительно заглядывая мне в лицо, он витиевато покручивал в правой руке свой длинный опознавательный знак.

– Ах ты мудак! – сказала я бодро. – Ща как милицию вызову!

– Иди, иди, – сказал он, не сводя с меня тревожного синего взгляда.

– Хоть бы постыдился! – сказала я.

– Дура, – сказал он.

– Ща как дам, мурло ты эдакое!

– Дура, дура, дура! – крикнул он и, пригнувшись, на полусогнутых ногах побежал, натыкаясь на влажные от дождя кусты.

Или еще раз, в отрочестве моем человек, идущий мимо кучки женщин и детей с лыжами (я была в этой кучке), – он просто прошел себе, и больше ничего. Но на меня вдруг пахнуло какой-то ядовитой резкой вонью. Я даже оглянулась: странно, человек как человек, не грязный, одет обычно, и только когда мы с матерью катились на лыжах по искрящемуся белому, ослепительному склону, я снова увидала его – скорчившегося под раскидистой заснеженной веткой, посинелого от холода, дрожащего, с невзрачным вялым членом в красной ладошке.

Мой приятель Володя Сорокин шикарно отобразил этот момент моей детской биографии в семейном альбоме Андрея Монастырского, нашего общего друга, поэта и художника-концептуалиста. На листке белой бумаги изображена спиной к зрителю девочка в вязаной шапочке с помпоном, с двумя косичками в бантиках. Она стоит в короткой шубке, на лыжах, по которым вьется слово «мечта», а перед ней под деревом стоит грубая пошлая действительность с полуспущенными штанами и с толстым плотоядным хером.

Огромный косматый черт витал над Бауманской. Его острые закорюченные когти вонзались в крыши домов и запросто сдирали их, обнажая испуганные переходы каких-то комнатенок, вонючие клозеты, чад керосинок и примусов, и как мой отец выходил на черный ход чистить ботинки – густой сапожной щеткой и гуталином. Я выходила вместе с ним, чтобы приучиться к отцовской аккуратности. Этот черт, шаля, задувал пыльные ветры на Басманной, Бакунинской, Большой Почтовой, облачившись пылью, сплошным лохматым клубком носился по Разгуляю и по Карла Маркса, заглядывал в бакалейные магазины, в лавку скобяных изделий (острая характерная скобяная вонь), закидывал полы шелковых юбок газировщиц, восседающих у своих перевозных устройств на колесах с балдахинчиками, а сами вороватые газировщицы с накрашенными губами (поверх ватников – грязные белые халаты, залапанные на брюхе отпечатками чертовских лап) лили в плохо промытые стаканчики ярко-малиновый сироп и разбавляли его щекотливой белой пузырчатой влагой, солененькой и терпкой. И черт мешал воду с сиропом в стакане грязными пальцами и, осерчав, плескал кому-нибудь в харю. Какому-нибудь, ни в чем не повинному рабочему, шоферу, сов. служащему.

Однажды возле этих газировщиц мы с моей подругой Нинкой Разщупкиной познакомились с элегантным пожилым слепцом, который осторожно, дрожащими глотками, пил воду из стакана. Нинка Разщупкина была мила моему сердцу, как тряпичная кукла, с которой возятся целыми днями, кормят, нянькают и кладут спать в бесколесную тележку, тыкают ей пальчиком в голубые облупленные глазки, расчесывают гребешком кудри из пакли на ватной голове, шьют рубашечки и штаны на сикилявое матерчатое тело. Уж ты меня вряд ли помнишь, Нинка Разщупкина! Я была барыней рядом с тобой, барской дочкой. Я жила в высоком терему, в позлащенных хоромах. Мы с тобой закидывали удочки во двор из нашего окна на Бауманской и ловили на тоненькие крючки голопузую мелочь, вечно шляющихся там подозрительных детишек, ободранных, обосранных, голодных и матерно выражающихся. Головки, конечно, были полны вшей, это ясно. Мы все были вшивые в те времена. Стоило поехать в пионерский лагерь, как головы наши покрывались мириадами белых гнид и кишели шустрыми, длинноватыми, лапчатыми вшами, которые сваливались во время урока из головы прямо на разлинованную тетрадку, где мы подчеркивали волнистыми и прямыми линиями приставки и суффиксы. Мы быстро прикрывали их руками и щелчком скидывали с парты или с треском прищелкивали ногтем. В обязанности наших классных санитарок входила проверка завшивленности. Мне мать мазала голову керосином, чтобы истребить этих насекомых, кусавших мою неумную детскую голову. Сидела я тогда со Светкой Тепловой на одной парте, и чистюля в белых кружевных манжетиках и белоснежном отложном воротничке кривила свой желтый маленький нос и, брезгливо отворачиваясь от меня, говаривала: «Фу, опять примусом несет!» В пионерском лагере у нас был специальный час для вычесывания вшей. Мы садились отрядом в пионерской комнате, где на покрытом красным бархатом столе стояли перевернутый золотой горн и бюст Ленина, мы располагались кругом, раскладывали на коленях большие газетные листы и костяными желтыми гребешками расчесывали над газетами свои зачумленные волосы, с которых так и сыпались насекомые. Они сыпались с легким треском, весело, коллективно и сразу же бежали во все стороны. Тут же стоял большой таз с водой, куда надо было успеть их скинуть. И на поверхности воды плавали наши детские, послевоенные вши и, неохотно оседая, тонули. Но вшей у нас от этого не убавлялось. И когда я рассматривала на просвет свои шелковистые, длинные, приятного пепельного оттенка волосы, я различала в них силуэты приклеившихся к волосам белых личинок, и это не вызывало у меня никакого раздражения, а воспринималось как данность – подумаешь, гниды. Даже и ругательства «гниды» тогда не было. К гнидам относились, как к чему-то своему, домашнему, теплому, привычному. У Нинки Разщупкиной были прямые, довольно длинные волосы, сплошь покрытые гнидами. Была моя Нинка косоглазой, от ее школьной формы и портфеля всегда несло резкой болотной гнилью. Нинка с матерью и отцом жила в подвале. В совершеннейшем, глубочайшем, гулком, как бункер, сыром, как положено подвалу. Электрическая лампочка горела у них и днем, и ночью. Отец был слесарь – положительный и солидный человек. И деревенская мать. Я обожала запах гнили, исходивший от Разщупкиной. Мне нравилось косоглазое плебейское лицо, эти железные заколки в волосах, эти редкие брови уголками, и эти деревенские куски сала, от которых мне разрешалось отрезать вместе с хозяевами. Знакомство со слепцом произошло, когда мы уже учились в десятом классе. Он рассказал нам волнующую историю о себе – он был учителем химии и, оставаясь после уроков в опустевшей школе, ставил опыты в своем химическом кабинете. Однажды колба разорвалась у него в руках, и он потерял зрение.

Разщупкина влюбилась в слепца, она стала ходить к нему домой, мыть полы, стирать слепцу белье. А когда она возвращалась, почему-то всегда завязывала шею красной вязаной косынкой. Так и ходила, почти не снимая. Слепец целовал ее в шею – об этом мы все узнали далеко не сразу. Нинка была скрытная и молчаливая особа. Не больно она вдавалась в секреты своих сексуальных отношений со слепцом. А слепцу нравилось не только целовать Нинку в шею, но и щекотать ее под подбородком своими длинными острыми ногтями, которые он специально выращивал на разъеденных химикалиями, синеватых пальцах. Кончиками ногтей он щекотал Нинку, а потом потихоньку вдавливал ногти в шею, так что Нинке бывало очень больно, но она терпела, любя его. При этом он заставлял Нинку шептать: «Я вас обожаю, обожаю…» Хорошо, что слепец не видел, какая Нинка косоглазая и некрасивая. Может быть, ему и не захотелось бы таких изысканных ласк. Он дарил Нинке заколки, подарил даже крестик, светящийся в темноте. Нинка показала мне его и призналась, что старик – член какой-то религиозной секты, играет где-то на фисгармонии и поет высоким тенором. А дома он целовал Нинку в шею, царапал ее ногтями и дарил заколки. Скоро Нинка забеременела от старика. По настоянию нашей классной руководительницы Нинку выгнали из школы, чтобы она не позорила честь класса. Нинка родила недоношенного младенца и явилась с ним в свой бункер. Через месяц они со стариком расписались, и сейчас Нинка работает воспитательницей в детском саду, имеет несколько грамот за отличную работу, является лучшим воспитателем Ленинградского района, членом партии и членом Совета народных заседателей при Верховном суде СССР. Старик давно помер.

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,

Полная задора и огня?

Самая нелепая ошибка, Мишка,

То, что ты уходишь от меня!

Сегодня туман. Внизу в серой пелене завывает музыка. Высокие хлопцы со спортивными прическами, соскочивши со своих дощечек на колесах, отплясывают с наголо обритыми девицами в прозрачных туниках сногпагтаун. Их матери и отцы, высунувшись из окон и перегнувшись через балконные перила, жуют бутерброды с солями и запивают красным вином. Сережа Мамонтов в красной американской майке сноптируется с Алкой Пугачевой. Экстаз. Глаза у обоих закатились, партнеры бледны до зелени. На губах розовая пена, рты выдавливают булькающее причмокивание, только и слышно время от времени хриплое: «Гунг-Ша! Гунг-Ша!» Другие парочки заняты тем же. Собственно, это уже не танец. Все вперемежку извиваются на земле. Из дома номер 14 выходит лифтер Исидор Ферапонтович Залпов – он дает оглушительный залп по любовной площадке. Литературный критик Соломон Залман нервно облизывает губы, косясь на игрища, и, сиротливо озираясь, скрывается в подъезде. Володя Скоморохов, вынув член из широких штанин дубликатом бесценного груза, исступленно кричит: «Смотрите! Завидуйте! Я — гражданин Советского Союза! – «Гунг-Ша!» – стонет его партнерша Оля.

…Оцените эти дикие сплетения. Охватите эти детские увлечения. Оцените это адское сладострастие. Придите к нам, все удалые разгульные, молодые огульные, розовощекие и юные!

Танцуем танец сногпагтаун. Потанцуйте, танцари, извивайтесь, вертлявые любари, любари с хлюбавочками, шайками-шаечками-шаюшечками. Бейте, пейте, танцуйте, гуляйте. Хиляйте, шмаляйте, охуевайте. Хлюбари, хлюбари, хлюбари с хлюбарушками. Вартигуйчики узкозаденькие. Потебряшечки с брехуечками. Полигулечки с первоцветами. Уж кому сказать, жила барынька. Так, не барыня-царевна, а лягушечка. Узковыйчата охуюшечка. Брихуя, брихуя, брихуянчики. Все перформенсы, да боди-арт. Супермаркеты, суки-матерны. Сногпагтаун мой танец ебаный. Все пузырчатый, да матерчатый. Все пупырчатый, да трезвончатый, все трезвончатый – сабель стуканье. Сабель стуканье – гулек гульканье. Гулек гульканье – шавок чавканье. Шавок чавканье – шляки мразные. Шляки мразные – гусли звончаты. Гусли звончаты – поелозики. Поело-поело-поелозки. Заело-заело-заелозили. Забело-черно, кругом синь-снега. Кругом синь-снега – богатырь-тайга. Ну, понятно, это сногпагтаун. А это кто? Это я, Эдичка. Эдик Лимонов.

В совершенно пустом саду

Собирается кто-то есть.

Собирается есть старик

Из бумажки какое-то кушанье,

Что-то вроде бы творожок,

Нечто вроде бы творожок.

От метро «Юго-Западная» мы шли вбок, вправо, вправо, потом прямо, прямо, влево-вправо, влево-вправо: тут оказался 9-этажный блочный дом. В нем Эдик снимал комнату со своей юной женой Еленой Щаповой по прозвищу Козлик. Вот мы поднялись по лестнице. Вот позвонили в дверь. Вот нам открыла Козлик. В прозрачной тунике, приплясывая сногпагтаун. Ее лобок ярко рыжел при лучах заходящего солнца. Подмышки издавали модный запах «Клима». Вот она поворачивается к нам задиком – задик беленький, тощий, тельце худое, неимоверно длинное, головы почти нет. Слева фотография – голенькая Леночка в позе Лотоса. Над ней Эдичка в кожаном костюме. Леночка сидит на огромном серебряном блюде. Эдичка в круглых очочках загадочно глядит в объектив. Комната полна оживленными дамами. Леночка торгует своими разношенными тряпками. Они собираются уехать в Америку. Я хочу купить у нее две мечтательные розовые кофточки, полусонные прозрачные трусики и штаны из искусственной замши в обтяжку. Милый Козлик гарцевал в них на лошадях. Штанишки потерты, но пикантны. Козлик феноменален. Бесконечная длина приводит в полное недоумение. Красавица это или уродина? Девочка-умница или просто змея? Дамочки извиваются. «Девочки тоже змеи» (цитата из «Алисы в Стране чудес») – в соседней комнатенке за дверью Эдичка пьет чай с черным хлебом и пишет стишок. Очень важный, он обмеривает мои стройные бедра клеенчатым сантиметром, записывает на бумажку. Меряет задницу и в паху. Эдичка, это будут последние сшитые тобой штанишки в городе Москве. Ах, как хороша Леночкина кофточка на моей груди третьего размера! Вся темно-синяя в желтый и красный цветочек. Бесконечно идет. Под-мышки-то скоро порвутся, их не зашить, но все мужчины меня обожают. От меня тоже несет «Клима». Первая Эдичкина жена, Аня Рубинштейн, которую он бросил ради Козлика, встретилась мне восторженная и шумная на коктебельском рынке. Она долго тискала меня в объятиях. А потом повела в свою каморку и показала маленькую цветную фотокарточку, вставленную в свой паспорт. Она простила ему измену. Она приняла христианство и стала писать акварелью и продавать это в салоне под видом народного художника. Она сказала мне, что уехала бы хоть сейчас, да не с кем. А при Эдичке она торговала сумками и мелко спекулировала, кормя ненаглядного, который тогда еще не выучился самостоятельно шить брюки. Анечкина коктебельская каморка была черненькая с покатой крышей, с большой белой кроватью, с большой малиновой подушкой, вся увешанная акварелями. Там же стоял и крест с иконкой. Аня угостила меня сизыми сливами, вывела во дворик, крытый серым асфальтом, где плавали в воздухе кусты цветущих роз и гроздья винограда. И указала мне на ослепительный закат над Святой горой. «Мой Эдичка там, – вздохнула она. – А я здесь. Но это ничего не значит. Душой мы всегда вместе». Мимо в наступающих благовонных сумерках прошел помочиться в сортир молодой красивый курортник в шортах. На ходу он цитировал из Хайдеггера, почесывая кудрявую черную лодыжку и томно обернувшись к нам взглядом. Анечка зажглась, но потухла. «Мой Эдичка лучше всех, – сказала она. – Я каждое утро молю Бога за него». Потом я спускалась по пыльной перегретой улице, и за мной бесшумно бежали три собаки – большая хромая и две толстые рыжие. А на ходу к ним присоединилась четвертая – белая по имени Астма. Она тяжело и сипло дышала. Я шла мимо садов, переполненных запахами акаций и сортиров, увешанных розами и черешней, утыканных вьющимся горошком, озвученных присутствием тесной курортной сплоченности, означенных чавканьем многодетных семей за деревянными столами, пропыленных лунным светом и морским ветром, наполненных благовониями жарких степей и сухих крымских взгорий. На бревне возле ворот обнималась полуголая парочка. Какие-то супруги, пройдя мимо, окутали меня многозначительным взглядом. Улица спустилась к морю. Море разинуло темно-синюю пасть, осыпало свой край мокрым настилом зеленоватых камней, оно разлеглось и шепталось, ленивое и томное, горячее, как тело женщины во сне. Баюкая запеленутый скелет хамелеона, отражая зубчатую коричневую гору, и поглощая все звуки суеты, усталости, злобы, и одаряя беспечностью. Там на лавочке, напротив белой балюстрады сталинских времен, в густейшей тени ночной акации я сидела, поджав под себя ноги, и любезничала с очередным сероглазым королем, на время взявшим мое сердце в крымский плен, бездарным художником и довольно-таки порочным типом, в машину которого, стоящую в пыльном саду поэтессы Махониной возле недостроенного клозета, постоянно лезли предлагающие бесплатную любовь женщины, пылая от его чар. Упругая в те времена Махонина бродила по своему захламленному дому, где в большой комнате висели три шикарные волошинские акварели, а по столам валялось множество тряпок, грязных чайных ложек и гнилых яблок. Какие-то приживалки вылезали из всех щелей и с осторожностью нюхали ночной воздух. Русская шаль с цветами покрывала мощные поэтические плечи Махониной. Выражение поэтической неги, некоторой томной скуки не сходило с ее лица. Она брала карандашик и рисовала профиль, и профиль оживал, морщил нос, ощеривал зубы и моргал глазом. В один из коктебельских ясных дней мы отправились с кучкой избранников в Волошинский дом, где тогда еще обитала его вдова Мария Степанна. Нас было человек десять. Среди нас находился мэтр Женя Евтушенко в цветастых трусах, полосатой майке, бритый наголо, с неврастеническим, слегка подергивающимся острым носом. За ним шествовала моя подруга, популярная советская писательница Вика Токарева с лоснящейся туповатой рожей, с холеными розовыми ляжками, в синем сарафане и соломенной шляпе. За ней следовал восходящая знаменитость В. Леви с волевым маленьким личиком, хилой скучающей походкой и замашками Чайльд-Гарольда. Гипнотизер, психиатр и популяризатор. За ним – остальные, не столь выразительные и знаменитые. По очереди мы поднялись по деревянной узкой лестнице на второй этаж, вошли в святая святых – мастерскую давно почившего художника и поэта, расселись там в небрежных художественных позах, поскольку каждый считал себя крупной знаменитостью, уникальной личностью. И тут психиатр и популяризатор предложил нам, скучающим и знаменитым, устроить в этом духовном гнезде, в этом эпицентре бывшей духовной жизни некое действо, так называемую психодраму, взятую напрокат у американцев, которые при помощи этой самой психодрамы пытались излечить своих неврастенических и просто полоумных пациентов от неврозов, навязчивых идей, маний, страхов, фобий и прочих гадостей. Маленький Володя рассадил нас всех в должном порядке, грациозно прикасаясь к каждому небольшими смуглыми перстами, и, томно задирая голову на знаменитого мэтра, распределил роли будущего спектакля. Евгений Александрович, наш крупнейший поэт, который старался при первой возможности прикоснуться то к моему плечу в желтой вышитой кофточке, то к руке, а то и ненароком к затянутой в джинсы ляжке, вызвал у В. Леви желание назначить его в этой, еще не известной нам инсценировке моим сыном, пионером Васей. Меня, соответственно, Васиной мамой, мадам Патрицией Хольман, американской миллионершей. Марью Степанну Волошину он назначил быть Временем, мою подругу Вику – Часами-Кукушкой. Мадам Изоргину, местную коктебельскую аристократку и содержательницу культурного салона, прихилявшую вместе с нами в этот вертеп былого русского вдохновения, Володенька назначил нести роль, именовавшуюся загадочным словом Нечто. Кем были распределены остальные – не помню. После того, как мы все получили свои заглавия, Володя, бывший режиссером мистерии, приступил к таинству массового гипноза. Для коего он приближался быстрыми, норовистыми шагами к каждой персоне, пронзительно глядя ей в лицо, повелительно вскрикивал: «Спать!» – и дул в лоб, куда-то между глазами. Все, кому было уже скомандовано, стали быстро засыпать на своих стульях и табуретках. В том числе Евгений Александрович даже-таки храпел, картинно раскинув руки и ноги. Но когда психиатр-режиссер подошел ко мне и с победным видом распорядился: «Спать!», меня внезапно пробила дрожь истерического хохота, и вместо того, чтобы спать, как все нормальные люди, я принялась бешено хохотать, чем раз-буркала уже заснувших и привела в неожиданную радость еще не дунутых в лицо. Словом, все пришло вместо оцепенения в движение, и, может быть, поэтому спектакль, который мог стать грандиозным, превратился в немножко жалкий фарс, где все в какой-то полной расхлябанности бродили по мастерской Волошина, трогали чужие старинные книги, разглядывали чужие авангардистские картины, нюхали сухие пыльные букеты крымских трав и играли из рук вон паршиво. Словом, мы все должны были изобразить пассажиров трансатлантического лайнера типа «Титаник», который вдруг среди бела дня принялся тонуть. Наша задача состояла в том, чтобы по очереди выйти на палубу и сказать свое предсмертное слово. Правда, перед гибелью «Титаника» мы еще должны были какое-то время создавать видимость непринужденного общения в салоне парохода. Мы ее изо всех сил создавали. Как то: пионер Вася жался к своей мамочке Патриции Хольман, ласково заглядывая ей в прозрачные американские глазки и приговаривая: «Моя мамочка, ах, моя дорогая мамочка!» Мадам Изоргина, изображавшая Нечто, как-то шумно и дико куковала, спутав свою роль, кто-то отпускал какие-то невзрачные вялые остроты, я в смущении гладила именитого Васю по голове, а Марья Степанна, поникнув морщинистым желтым лицом, благополучно спала в своем кресле-качалке, как и полагается застывшему Времени. А Токарева плотоядно хихикала. Леви, как важный паучок, прогуливался между всеми. И вот настало время тонуть «Титанику» и всем издавать нечто многозначительное в свой последний миг. Мадам Изоргина, выйдя на палубу, воскликнула: «Прощайте! Господа! Я кану в вечность. Я ухожу. При жизни я был Некто, теперь превращусь в Ничто!» Паша Сиркис, ухмыляясь, с трудом извлек из себя какую-то заплеванную остроту. Вика Токарева, иронично и ошалело поведя очами, расхохоталась не к месту и не ко времени и выкрикнула: «Ку-ку!» – от чего Марья Степанна вдруг проснулась и спросила: «А? Что?» Госпожа Патриция Хольман тоже повела себя не лучшим образом, она промямлила какую-то пошлость типа: «Прощайте, товарищи! С Богом, ура!» И только пионер Вася не ударил лицом в грязь. Подергивая носом, он бодро вышел на палубу и крикнул во весь свой мощный хриплый пионерский голос: «Пусть всегда будет солнце!!!» Это прозвучало как залп из десяти орудий. Это было свежо и остроумно.

… Фальцетом завизжал худой, дочерна обгорелый безумец и с треском разодрал на себе тельняшку. Под полосатой тканью обнажилась мелковолосая грудь. Пульсировали жилки на шее. Человек, ощерив длинные желтые зубы и растянув в улыбке суховатый рот, вытянувши руки со скрюченными пальцами, стал приближаться к посмертной маске Волошина. Ноги у него подгибались, лицо стало из желтого бледным. Он прижал маску к своей груди и швырнул в маэстро. Кровь залила бритое темя. Синие глаза исступленно молчали.

– Хотят ли русские войны? – раздался приглушенный, хрипловатый голос, —

Спросите вы у тишины.

Спросите у моей жены.

Они едины и верны.

Они страшны в тупорылы,

Они миляги и кутилы,

Они бедняги и повесы,

и Афродиты, и Зевесы.

Владимир Львович снова погрузил меня в забытье, и мне представился маленький вонючий коридор, ведущий в столь же вонючую кухоньку и ответвляющийся в крашеную кисельного цвета ванную комнату. Я рыдаю. На белом кафельном краю. Мои плечи трясутся. Мне 22 года. Я плачу, всхлипываю в безутешном, бесконечном, истерическом, слезном натиске.

Вы самцы и самки,

А я катаю санки.

Дурочка малолетняя,

Двадцатидвухлетняя.

Я плачу час. Второй. Третий. Четвертый. Пятый. Я реву белугой, все мое лицо перетекло в слезы, оно багрово, а в комнате мать, отец и брат. Они меня обидели. Почему меня всегда так обижают? Почему все меня так обижают? Почему мне так больно, так одиноко? Почему меня никто не любит, не понимает? Я плачу, как дитя, чтобы меня приголубили, прижали к горячему сердцу, утешили – возьмите меня, возьмите на ручки, унесите из ванной, положите на мягкий диванчик, в нежную постельку, утрите мои слезы, любите меня, любите, ловите меня, ловите! Играйте мне на клавесине Баха, утирайте шелковыми салфетками алые уста мои, устала я плакать, обидели меня – какие вы жестокие, злые, вас много – целый мир, а я одна. Маленькая, нервненькая, брызжущая. А я девушка статная, крупная, брызжущая. Я в институте учусь. Способный художник. Все меня хвалят. Вешают натюрморты в коридоре институтском напоказ – мамочка, приди ко мне, пощади – я захлебываюсь, я не могу больше плакать, а она не идет, они там трое, и старший брат – проходит часов шесть, десять, двенадцать, пятнадцать, я плачу сутки, меня уже нет, осталась лишь лужа воды у подножья берез, и тут стучится моя мать, она пришла меня утешать. Ванная полна слезного пара. Моя мать говорит: «Ну, ладно, ладно, успокойся». Она гладит меня по голове. И я, половозрелая, 172 сантиметров росту, ценительница Бодлера и Рембо, поглотительница Дебюсси и Стравинского, тычусь в материнское плечо и глухо замираю от долгожданной материнской ласки. Я еще продолжаю всхлипывать, но это уже так сладко, так сладко, так сладко… Меня пожалели. Мама, мамочка, ты меня любишь, и я тебя люблю, ты добрая, ты меня пожалела, такая добрая, такая жалостливая! – так кончались все наши ссоры с тех самых времен, когда я стала сознавать себя, я всегда бесконечно плачу, всегда бесконечно жду примирения – и вот оно приходит, кайф сладости, успокоения.

Видимо, что-то такое испытывал Достоевский во время эпилептических припадков: озарение, прозрение, размягчение души. Душа – рыхлая, мокрая земля, теплая, исходящая паром, в нее сыпется теплое семя любви и мира, и прорастает, и растет, и колышется – зеленеет до потолка высокий ярко-зеленый овес, и тут же редкие синие васильки, а над потолком – там солнце, горячее, сладостное, ну сколько можно плакать? Ирочка, перестань.

О, мама, я уже не плачу!

Как много я на свете значу,

Ведь я твоя, ведь я твоя

И ты ведь любишь так меня.

Моя любимая, простая,

Я от любви твоей растаю,

Росой алмазною сверкаю.

Убогий, грязный коридор.

Блестящий свет. Пустынный двор.

Там голуби шныряют тихо,

Там кошки бегают вовне.

О, ты, любви моей портниха!

Они там в Тбилиси разбили трюмо. Софа прислала письмо. Дядя Иосиф заболел бедный. Щас чай будем пить. Овсяное печенье. Бедный, бедный. Сладкий чай. Павлик. Павлик. Где Павлик? Не хотите ли пройтись? Ирочка, перестань. Моя бедная. Моя девочка. Миша, подойди, звонят. Да-да, алле. Неужели. Бедная, бедная Ирочка. Над Москвой циклон. Две недели дожди. Дожди, дожди. Жди меня, и я вернусь, только очень жди. Жди, когда наводят грусть темные дожди. Клопы, клопы. Остоебело. Когда я выйду замуж? Когда я рожу своего Пашку? Пашенька, любимый мой, где ты? Любарик, любословчик мой, любезный.

Ватрушки вышли хороши. Овсяное печенье, тягучий рассвет за окном. Кашляет отец. Это я кашляю. Я просыпаюсь. Владимир Львович, хилый демон с желтыми глазами, нежно вытягивает из меня, как длинную тягучую соплю, мои любимые неврозы, один за другим. И я сопротивляюсь, брыкаюсь, мотаю головой, не хочу.

Не хочу никаких гостей.

Не хочу никаких вестей.

Я построю себе сарай

Из обглоданных старых костей,

Из табуреток без ножек,

А также из драных кошек,

Из щепок, из шляпок, из щебня

И буду в нем жить смущенно

Во времени жить смещенном

Со своим дорогим Ущербом,

Со своим хромым и горбатым,

Со своим дорогим и щербатым,

Надоевшим и едким как мыло,

Со своим ненаглядным и милым.

Я лечу распластанно над кухонным столиком. Фимка Друц хватает меня за лодыжки. Мы взмываем к потолку. Мы ложимся на потолок и целуемся, опутанные розами любви, присыпанные мелкими зелеными листьями. Зеленые острия травы проталкиваются у меня в подмышках и между ногами. В коричневом полумраке кружатся белые бабочки-капустницы, порхают острокрылые пташки, лепестки роз, лепестки, лепестки – розовые, красные… Какой аромат. Фимка закрывает глаза. Я лежу, укутанная негой его объятий, его рыжие, рыжие патлы, его тощая куриная шея, его сикилявые плечики – я впиваюсь в них пальцами, я целую красные Фимкины губы. Мы одно. Кто со мной, о Боже? Витя, это ты? Или это ты, Игорь? О да, это ты, мой Игорь. Мой муж. Мой красавец. Голова твоя крупная, как у породистого жеребца, голая, как колено, по краям мягчайшие черно-седые волосики. Душистая твоя голова! Тяжелая, как бревно. Душистая твоя голова, тяжелая, как бревно. Душистая твоя голова, тяжелая, как бревно. Горячие плечи твои закрыли от меня весь мир. Оооооооооо, не могу. Не могу больше. С ума сойти! Ааа-ааааа… Игорь, Боже мой, о Боже, Господи, Боже мой! Игорь, Игорь, с ума сойти, не могу больше. Ммммммммммм. Провел рукою по ее лицу, лиловое и желтое возникло, цветы картофеля растут в ее глазах, она прополотая, мягкая, сырая, и черная и теплая земля. Цветы картофеля растут в ее глазах. Цветы картофеля качаются над ней. Цветы картофеля растут в ее глазах. И клубни наливаются в груди. И корни белые буравят ей живот.

УУУУУУУУУУУ – с ума сойти. Какой он весь горячий, весь жаркий. Горячо от тебя, жарко. Ты кипяток. Задыхаюсь я, уйди, обожгло, обжигает. О Боже мой! Уйди. Не уходи, нет, не уходи. Нет, нет, нет, прошу тебя, не уходи! Куда ты, зачем ты отвернулся? Ну что я такого сказала? Опять я болтаю черт знает что. Нет, нет, не уходи, прошу тебя, любовь, не уходи.

Что мы делаем здесь, на потолке? Фимочка, это ты? Тощий еврейский юнец на берегу моря? Какая здесь грязь. Сколько дохлых мух! Сколько пустых ржавых консервных банок. Клочки бумаги с летящим косым женским почерком, клочья желтоватой ваты, они катятся под ветром безумными клубками, как перекати-поле. Фимочка, где мы? Сколько лет прошло? Ваши глаза сверкнули мне на голубом небе. Фимочка, это ты? Или это ты, мой Витя? Мы идем с тобой по темнеющему переулку. Центр Москвы. Весна. Цветут яблони в темноте. Каменный детский сад за синим заборчиком. Деревянный огромный гриб-мухомор, под ним желтый песочек со следами детских подошв. Слева – желтоватое конструктивистское строение. За ним дом, похожий на парижский, с резными черными балкончиками. Мозаика, стиль модерн, стеклянные двери. Витиеватые окна с черными рамами. Мы страшно смеемся. Мы так влюблены. Мы идем, взявши друг друга за руки и вытянув их вперед. Мы танцуем менуэт. Прямо тут, в переулке. Мы шествуем по переулку в медленном пылком менуэте. Помнишь, мой пузатый Витенька: Пара-рира-рим-пам-пам, пам-пам, пам-пам, пам-пам! Пара-рира-рим-пам-пам-пам-пам-пам-пам-пам-пам! Пааааааа-рарим-пам-пам-пам-пааа-аа-рарим-пам-пам-пам! Паааааа-ра-рим-пам-пам-пам-паааа-аааа-ам! А-а-ам! Навстречу нам знакомый. «Привет, детки. Как дела? – засунув руки в кармашки, сверкая глазенками. – Витя, потрясная книжечка вышла у тебя. Я купил. Какое издательство? Детская литература. Офигительно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю