444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 8)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

А вот мы ползем втроем по улице. Он, поэт, старый человек, и мы, почти дети, влюбленные друг в друга и в него. Падает снег, он открывает рот, и слова тяжело вылетают и кружатся вместе со снегом, и длинная полость слов вылетает из теплого рта и, смешиваясь с холодным воздухом, оседает на землю.

Холодно и горячо. Зной его темной крови бьется в черных блестящих зрачках, в синих жилах на руке, в долгом картавом «р». Да, я помню эти медленные и тяжелые стихи поздним вечером и их медленный, тяжелый русский перевод.

Умер столяр Абрам Гирш.

Вот он лежит на столе

и руки его, как сучки,

и ноги, как топорища без топора.

Он нас, кажется, любил. Особенно моего мужа. Муж иллюстрировал его стихи, и иллюстрации ему очень нравились. Кроме того, он ему, кажется, кого-то напоминал: то ли сына, то ли племянника. А может быть, ему просто было приятно бывать с нами, потому что мы были страшно молодые, бедные и незамутненные еще житейскими заботами. Мы знали, что он пишет стихи по ночам, в кухне – в комнату его, видно, не пускали. Там царила «мамочка», его жена, Лидия Сергеевна. Страж домашнего уюта и мещанской благопристойности. Однажды мы пришли к нему домой, где увидели его в неподобающей роскоши домашних растений в глиняных горшках, циклеванного пола, тюлевых занавесок и картин, изображающих восход солнца где-то над Средиземным морем в желтом багете. После мы все-таки удрали в кухню, где было попроще, и он рисовал нам на бумажке портрет дамы с лисицей на шее, причем лисья мордочка была повернута к зрителю, а лицо дамы – в противоположном направлении.

Дорогая Маша!

Я получила от тебя письмо, все в милых цветочках, как это ты умеешь, – в середине буковки, вокруг цветочки, можно их поменять местами, тоже будет хорошо.

Я обещала тебе ответить. Попробую, не знаю, что получится. Думаю, что и письмо толком не смогу написать, потому что ни фига вообще не могу сейчас, маята во мне, дорогая ты моя, маята, суета, пыль столбом, какой-то пыльный буран. А отчего? За что, за какие грехи это нашло на меня, накатило и не съезжает, село на голову, как черная туча? Наказание прямо. Поэтому, знаешь, уж если я тебе написать обещала, так напишу, но ты уж не обессудь, буду пороть ахинею, все, что на ум придет. Чтобы ты не подумала, что я тебя не помню, не люблю, вот тебе мои слова в конвертике, не сердись, если они тебе не придутся, покажутся адской пустотой.

Передо мной подоконник. Белый, чистый. За стеклом – зима. Белая, тяжелая, опостылевшая. Никогда так долго не тянулась эта нудная стылая песня, никогда так много не выпадало снегу, а он все идет, сыплется, падает, черт его дери, он всю душу мне засыпал. Я закрываю глаза – черно, открываю – бело, закрываю – бело, открываю – черно. Только работа имеет смысл, только сознательный труд, дисциплина – стук-стук-стук на машинке, только мчишься, мчишься, бежишь по накатанной лыжне, по ласковой скользской, глядишь вперед и в себя, и по сторонам и ничего не видишь, – и все знаешь, и не зря живешь, время не убегает, не тает, оно твердеет, странным образом превращается в маленькие черные буквы и в строчки, и во что-то живое, Боже мой, что имеет смысл. Бред я порю, моя дорогая, но мне невыносимо болтаться так и дальше, не черта не делая, пребывая в прострации и не зная, как из нее выкарабкаться.

Я даже, знаешь, на хитрость пошла. Решила сама себя обмануть. Думаю, дай-ка спрошу, как это у других бывает, вот такая вот творческая пустота, этакий, как это называется, творческий кризис, что ли? И как из него выползти, как убежать из этой серой тюрьмы на Божий свет?

Тут есть один, мой коллега, детский писатель Иванов Сережа, примерно моих лет. Я его отвела в сторонку, говорю ему: Сережа, ты можешь дать мне совет? Он, по-моему, немножко испугался. У него вообще слегка вид испуганный. Он парень здоровый, но вид почему-то довольно робкий, даже как бы заикается. Но это к делу отношения не имеет. Мы вышли в коридорчик из столовой, сели в кресла. Солнышко светило в стекла. Зеленые растения пылились рядом, весьма казенные, китайские розы, пышные такие и скучные, в деревянном ящике. Писатели ходят в тренировочных штанах, все полный о’кей, все сытые, пообедавшие, да и сама я бульончик съела с пельменями, с ушастыми, сырники какие-то, компот, Господи, почему это все так обрыдло? Почему такой тоской веет из стакана с желтоватой сладкой жидкостью? Почему все так однообразно? Почему так неинтересно мне все, так заранее известно? А потому, что бесы, дорогая, кусают меня в задницу, потому что это не по-божески, надо радоваться, от счастья выть, что компотик этот на столе, что за окном сосульки мощные и февральское солнце, светит же в конце концов, оно светит, светит, и мы живем, ведь не в могиле же валяемся. Вокруг, слава Богу, люди ходят, плохие, хорошие, умные и дубари, все как в жизни, только как в ней. А вон и самолет летит, пролетает между верхушками елок, и в нем тоже люди, и на деревьях снег, на березах, на соснах, а между деревьями зеленоватый деревянный дом. Это все прекрасно, дорогая Маша, надо подскакивать, плакать от радости, вот он – дар, вот она – жизнь, на снегу – розовато-оранжевые полосы между кустами, ах, как хорошо, так отчего же тоска, моя милая Маша, отчего такая горечь, такая чернуха у меня в том месте, в котором бьется и вопит моя неспокойная, моя изъеденная сама собой, вечно встревоженная и не знающая покоя, душа?

Однако, мышка моя, мы отвлеклись несколько.

И вот мы сели с Сережей в кресла. Я ему говорю: «Ты подвинься, разговор будет интимный». Он опять испугался – ну, думает, что же это начнется сейчас, господа? Женщина выдаст, видать, что-нибудь уникальное – признается в любви моему другу или мне или что-нибудь в этом духе. Но он, милашка такой, сел и принялся меня слушать. Я говорю ему: «Сережа, я полное говно. Я хочу работать, но у меня ничего не получается. Все, к чему я прикасаюсь, лишается смысла, проще говоря, у меня не клеится моя жалкая литература, стишки не пишутся, рассказы не льются, двух строчек не могу склеить, что делать, а? Скажи, ради Бога! Помоги. Может, ты знаешь, чем можно с места стронуться? Какой звук произнести? Что шепнуть? Промямлить, выдохнуть?» Учти, моя милая, что все это я говорю человеку, с которым едва знакома, который мне не друг, не сват, а так, отдаленный как бы приятель, что ли, да и даже приятелем назвать трудно, слишком сильно сказано, вот гуляли как-то несколько раз тут же, в Переделкино, по дорожкам, поболтали о том, о другом, вот и вся дружба. Но что-то в нем есть детское, в этом человеке, что-то расположило меня вот на этакую откровенность, может, то, что он заикается? Не знаю. Во всяком случае, заикается он весьма по-человечески. Я почему-то думаю, что если человек заикается, то у него должна быть какая-то своя боль внутри, вроде как у того, кто плохо слышит. Но это, конечно, необязательно.

Сережа, надо отдать ему должное, выслушал меня внимательно и даже как бы разволновался. Он стал мне советовать: пиши то, делай так-то. Он сказал, а ты пиши просто так, пиши, что хочешь. Это же так просто! Ничего себе просто! Тут у меня прямо чуть слезы не потекли. Человек участвует, проявляет жалость. Это, собственно, видать, мне и нужно было, чтобы меня пожалели. Вот, мол, бедная она, ей, конечно, плохо. Но, с другой стороны, не совсем понятно, что ей нужно, может, она и придуривается. Машенька, мне и самой не совсем понятно, что мне нужно, может, я и придуриваюсь. Я придуриваюсь, Машенька! Я придуриваюсь! Если бы я точно знала, что мне нужно, я бы не ломала эту комедию. Я ломаю ее, я устраиваю спектакль, мне хочется движения, заострения, пусть комедии, пусть трагедии, но выраженной человеческими словами, потому что они, как воздух, потому что они, как жизнь… Когда ты говоришь с другим человеком, ты совершаешь великий процесс обмена, ты участвуешь в общем круговороте. Ты уже не сам по себе. Короче говоря… Ой, какая банальщина, Господи! Вот поэтому я и не пишу, боюсь писать, потому что как доходит до дела, начинаю отчего-то торжественно вещать прописные глупости. А отчего это, так и сама не понимаю. Хотя внутри как бы и понимаю все, вроде умной собаки.

Пока мы так славно беседовали и я, уже прослезясь от жалости к себе, продолжала доказывать Сереже, какая я бедненькая – что вот, мол, все вы писатели, а я одна ничего не умею, – подошел Миша Рощин. Он шел себе обедать. Проходил мимо по коридору своей обычной слегка расслабленной, вялой, элегантной и немного порочной походкой. «Здрасьте, Ирочка, – сказал он. – Что это вы тут сидите?» – «Да вот беседуем, – сказал Сережа. – Присядьте, Михаил Михалыч». Миша в синем свитере, оборотил к нему розовое, сильно морщинистое лицо, вяло и устало сказал: «Да я вообще-то хочу есть. Мне бы пообедать. Я сегодня много работал и устал.» Но, однако, сел отчего-то в соседнее кресло, этот вялый, непостижимый, мягкий Миша, еще одна человеческая загадка среди многих человеческих загадок. Он сел в кресло и беспредельно спокойно, вяло и элегантно обратил на Сережу непостижимый взгляд, полный то ли печальной усталости, то ли усталой печали. Нас стало трое. Мы образовали треугольник. Двое мужчин и одна женщина, мы сидели на равном расстоянии друг от друга. Радостный плотный Сережа в темно-бордовом, Миша в темно-синем, я в серо-голубом. Это было странное соединение. Расстояние между нами было точно так же далеко, как и близко. Мы видели видимое нам и слегка угадывали невидимое. Я думала: когда это они успели познакомиться? Видно, Сережа общителен, о Мише этого никак не скажешь. Миша вроде и прост, а вроде бы и барин. Он как бы вроде простой барин. Простой, ласковый и безразличный барин. С болью, с болью, барин с усталой давней болью. А Сережа? Что же Сережа? Сережа вроде бы простой малый, душа парень, но ведь и это не совсем так. Не совсем это так. Сережа – здоровяк, а почему же он тогда заикается? Сережа сказал, приветливо заикаясь:

– Вот, Михал Михалыч, как вы думаете, как быть в таком вопросе? У меня есть один знакомый. Он жалуется, что ему не работается, не пишется. Спрашивает у меня, чего делать? А я и не знаю. А вы как думаете?

– Не пишется и не пишется, – сказал Миша. – Раз не пишется, и писать нечего.

– Но это его мучает, – сказал Сережа.

– Раз мучает, пускай пишет, – сказал Миша. – Чего зря мучиться?

– Вот как говорит писатель, – сказала я. – Сидят двое счастливчиков и не представляют, какие бедные барашки бегают по свету. Значит, Миша, как я поняла, вам всегда пишется, верно ведь?

– Да прямо не знаю даже, как бы успеть все записать, – вяло сказал Миша. – Времени не хватает.

Спазм зависти перехватил мое горло.

– А вообще-то мне тоже не пишется, – сказал Миша. – Вот вроде хочу написать что-то очень важное, а пока подберусь, время пройдет, и глядь, это важное уже вроде и неважное стало совсем. Прямо чепуха какая-то. Вот и сидишь, не знаешь, что делать.

– Значит, вам тоже бывает тяжеловато? – спросила я, слегка приободряясь.

– Еще бы, – сказал Миша. – Это Льву Толстому хорошо было. С женой, с Соней поругается, раззадорится, на лошади поездит, нажрется гречневой каши, и Анну Каренину тебе, пожалуйста, за три месяца выдаст. Потом, правда, переписывает сто раз.

– Хороший сюжет, – сказала я.

– Да, ему хорошо было, – сказал Сережа. – Никаких проблем.

Мы все радостно засмеялись.

– А я не так пишу, как Лев Толстой, – сказал Миша. – Мне вообще хуже. Я без черновиков пишу. Можно сказать, набело. То есть если у меня предыдущая строчка плохо сделана, я вообще дальше писать не могу. Поэтому я черновик просто выкидываю. Напишу строчку как надо и выкидываю черновик.

– А я с черновиком, – сказал Сережа, вежливо удивляясь Мишиному своеобразию. – Хорошо все же быть писателем, пишешь себе!

– Ага, – сказал Миша. – Интересно все-таки у Толстого получалось. Он начинал по-одному, а кончал совсем по-другому. Только клочки от старого оставались. Я сличал. Ничего общего. Разные вещи. Ну я пошел, однако. Есть охота.

Милая Машер, я продолжала бы нести тебе треп в таком же духе, но мне тоже уже охота отвалить. Устала я. Поспать, что ли? Ну, дорогая, пока, моя милая. Ты помни, что я люблю тебя, и прости мне, пожалуйста, весь этот сумбур. Не знаю, было ли тебе интересно. Думаю, вряд ли. Однако лучше что-то, чем ничего. И в молчании не всегда есть смысл. И сквозь бестолковое жужжание пчелы иногда, глядишь, и пробивается другой, не менее понятный, но почему-то не менее важный звук.

Вот вам рассказ, как она чуть не умерла в двадцать два года. Могла погибнуть по собственной глупости и по стечению странных обстоятельств, но не погибла, слава Богу, а осталась жива и невредима, что долго приводило ее потом в удивление.

В тот вечер она собралась к брату в гости. Просто так, от нечего делать. Настроение хорошее, погодка славная, довольно тепло, кажется, была майская весна. Вечерело. Она вышла из квартиры, спустилась по лестнице со второго этажа. Дом, где она жила, был четырехэтажный, довольно высокий, старинный, бывший Институт благородных девиц. Снаружи он оставался еще с тех, прежних времен довольно-таки привлекательным, строгим и благородным видом напоминая собой хорошо воспитанную, мягкую классную даму, имея строгие и сдержанные украшения, как то: резные фронтончики, небольшие колонны, лепные украшения, а главное, редкой приятности входную лестницу, пологую, каменную, с небольшими расстояниями между ступенями. Благородную лестницу. Лестницу интеллигентную, не утомляющую, не вызывающую натуги ни при спуске, ни при подъеме.

Она спустилась со второго этажа и по привычке остановилась на площадке между вторым и первым. Тут она всегда останавливалась. Вернее, иногда останавливалась, воровато и стыдливо озираясь, не идет ли кто сверху или снизу, а иногда, закрыв глаза, без передышки мчалась мимо больших сакральных изображений на ярко-синей стене между вторым и первым этажами. В этот раз она остановилась. На стене над желтоватыми каменными благородными ступенями, слегка выщербленными с тех, бывших времен, когда по ним ступали мягкие башмачки благородных девиц и начищенные до блеска сапоги высшего начальства, было нарисовано красной масляной краской огромное влагалище с раздвинутыми в стороны, внезапно обрубленными ногами и с черными прямыми волосами, поднимающимися дыбом с паха. Рядом нарисован тоже огромный, направленный в сторону влагалища раздутый красный член со свисающей мошонкой. Под ним было написано кривыми печатными буквами: хуй, под влагалищем: пизда.

Изображение отличалось притягательной силой. Оно было ужасным и привлекательным. Она остановилась, подняла голову. При свете грязной тусклой электрической лампочки гигантский член на стене ожил, начал пыхтеть, раздуваться и шевелиться, раскачивая то странное, что было подвешено под ним. Член вибрировал и издавал зловоние. Влагалище кровожадно распахивалось и ухмылялось. Глядеть было очень страшно. Долго не выдержишь. Она закрыла глаза, помотала головой и бросилась вниз.

На улице было все в порядке. Прохожие, густая толчея, квадратные красные, яростно дребезжащие трамваи. Метро рядом, пройти несколько шагов налево, лавируя между людьми. Идти приятно, легкая одежда уже сменила зимнюю, на ногах желтые остроносые замшевые туфельки, краса и гордость, только что купленная в комиссионке возле Курского. Она поглядывала на свои туфельки и радовалась их легкости и своей молодой длинноногой легкости тоже. Сейчас она приедет к брату, похвалится его жене удачной покупкой, они будут пить чай, весна на улице, весна, весна на улице, весенние деньки, как птицы заливаются трамвайные звонки. Народ торопится в метро. Тут у входа всегда толчея особенная. Метро «Бауманская». Родное метро, возле, прямо сказать, и родилась. Она живет во дворе рядом с метро. Под домом ходят голубые поезда. Кровать, на которой она спит со своей матерью, трясется, когда под домом идет поезд, и вся комната трясется, и вся их общая многосемейная квартира с соседками Марьей Иванной, Марьей Соломенной и Магдалиной Иосифовной с их мужьями и детьми трясется тоже. И все соседки трясутся в кухнях и на кроватях, и их мужья в сортирах и за столом, и их дети вместе со своими школьными учебниками и на горшках. Дети, кстати, были только у Марьи Иванны. Сережка и Витька. Сережка постарше Витьки года на два. У него из уха вырастала длинная, тонкая, нежная мочка, и был он, Сережка, худой, бледный мальчик с косой светлой челкой на лбу. Витька же был ребенок визгливый и вредный, бил старшего Сережку и обожал сидеть на горшке, наводняя всю их шестнадцатиметровую комнату, выходящую окнами на улицу с оглушительным трамвайным лязгом, мерзкой вонью, от которой сам он получал видимое удовольствие. Он никак не желал сползать с горшка, сколько его оттуда ни стягивали. Он вопил и брыкался, а когда его оставляли в покое, ездил на горшке по комнате, собирал раскиданные по полу игрушки, обкладывал себя ими и часами, приклеившись жопой к горшку, любовно раскладывал вокруг себя кубики, зеленых мотоциклистов на красных мотоциклетках, вялых расхристанных куколок и прочую детскую дребедень.

Она вошла в метро, не глядя по сторонам. Чего глядеть, пусть глядят на нее, она девушка красивая, высокая, стройная. На ней, кроме новых туфелек, новая, приятного болотного цвета шерстяная кофточка. На кофточке воротничок, очень миленький, на воротничке две тонких белых полоски по краю, а у самой шеи две маленькие белые пуговки, не для застегивания, а так, исключительно для украшения, очень маленькие нежные пуговки, приятно поглядеть, такие нежные и так к ней идут, очень идут к ее нежной длинной шее и мягкому подбородку. Она девушка красивая, ничего не скажешь, очень симпатичная девушка, высокая такая, стройная, мало таких приятных девушек по улицам ходит. Снизу на кофточке тоже по краю две длинные белые полоски. Кофточка со вкусом. Тоже в комиссионке куплена, в магазине такую не достанешь, да, оказывается, такой зеленоватый болотный цвет ей к лицу, очень даже. А туфельки вообще просто прелесть. Они такие светлые, почти одного цвета с чулками, от этого ноги кажутся еще длиннее.

Она уже взяла в кассе билет за пять копеек, тут к ней обратился какой-то парень, что-то сказал, она не разобрала. Она сказала удивленно: «Что?» – и поглядела на этого парня. Парень был в синей куртке и держал что-то в руках, завернутое в газету. Он сказал: «Девушка, вам не нужна импортная вещь?» – «Какая вещь?» – удивилась она. «Вы не торопитесь? – сказал парень. – А то я вам показать могу. Очень хорошая вещь. Английская». При словах «английская вещь» сердце у нее екнуло. В те времена, в конце пятидесятых, в Москве еще очень мало было импортных шмоток. Одеты все были весьма убого, только «штатники» и «фарцовщики» ходили в заграничном, так что можно понять, при словах «английская вещь» ее девичье сердце затрепетало.

– Ну покажите, что там у вас? – нетерпеливо сказала она.

– Здесь неудобно, – сказал парень. – Отойдем.

Они отошли в сторону от кассы, но парень тянул к выходу из метро, и она пошла за ним, удивляясь, что английская вещь так непрезентабельно завернута в простую советскую газету, причем довольно старую и растрепанную. Вот они вышли из метро. Оглядываясь, парень развернул газету, там лежало что-то невзрачное, какое-то беловатое шитье, то ли красноватое, она уже не помнит. «Нет, спасибо, – сказала она. – Мне не нужно». И хотела пойти, но парень ее остановил. Он сказал: «Девушка, у меня есть очень хорошие вещи, только они не здесь. Я сюда побоялся принести, ну вы понимаете». – «Да конечно, – сказала она с готовностью понимания, – но мне надо идти». – «А вы далеко живете?» – «Нет, недалеко». – «А где?» – «Да здесь, рядом». – «Тогда пойдемте, я вам покажу, что у меня есть. Махеровая кофточка, красная, французская, закачаетесь. Ну и другое кое-что. Чулки американские со стрелкой. Это я сюда так просто принес, для виду. Здесь опасно, ну вы понимаете». Опять он взывал к ее пониманию. «А как вас зовут?» – сказал он. «Неважно», – сказала она. «Пойдемте, девушка, тут рядом. Вы такая симпатичная, вам пойдет». – «А куда идти-то?» – «Да ну совсем близко, в соседнем переулке, дом двадцать». Она как дура пошла за ним. Чего она поплелась за ним? За этим незнакомым, довольно подозрительным типом, который не глядел в глаза и как-то довольно странно усмехался. Почему она пошла за ним? Она вовсе не была какой-то особой тряпичницей, шмоточницей, довольно-таки скромная девушка, интеллигентная, из скромного советского трудящегося семейства.

Но тут чем-то запахло, какой-то непонятностью, какой-то будоражащей неясностью, что-то странное, дразнящее ударило ей в ноздри, как будто ей сделали укол наркотика, будоражащего и одновременно притупляющего все опасения. Она тащилась за этим парнем. Молча они шли по темнеющей улице, завернули куда-то, потом еще куда-то, она уже не понимала, где идет, и ей почему-то было смешно и весело. «Попала в приключение, – думала она. – На черта мне американские чулки? На черта махеровая кофта? Да у меня и денег с собой нет. Это все очень странно. Почему я иду за этим фарцовщиком? Куда он меня тащит? Что это за места? Не узнаю. Но раз иду, надо идти, поворачивать уже неудобно, этот тип подумает, что я испугалась». «Послушайте, у меня денег нету, – сказала она. – Я у вас не смогу ничего купить, только зря вам голову морочу». – «Потом отдашь», – сказал он не оборачиваясь.

И вот они вошли в большой темнеющий двор. Откуда-то появились еще двое. Выделились из темноты. Приветствовали того, оглядели ее. Она не помнит, о чем они быстро переговорили друг с другом. Да она и не разобрала. Перед ними оказалась дверь подъезда. «Вещи там, дома, – сказал первый. – Надо подняться». Ей стало не по себе. «Боишься, что ли? – сказал кто-то из них. – Тогда не ходи», – и хмыкнул.

«А чего мне бояться?» – сказала она. Ей было неловко показать, что она и в самом деле боится, но и в то же время как-то неудобно показать людям, что она боится их. Ей перед ними было неудобно, как бы они не подумали, что она может плохо о них думать, вот что. Вот ведь дура какая. На свете еще, наверно, таких дур не бывало. Таких деликатных, таких интеллигентных дур. Она побоялась обидеть чужих людей своими мыслями и поэтому, уже полная страха и нехороших предчувствий, стала подниматься по крутой лестнице, которая, как она вскоре поняла, оказалась лестницей черного хода, поскольку на площадках стояли повсюду в темноте мусорные ведра. И все-таки она шла, поднималась с этажа на этаж, и спереди шел один, а сзади двое или трое, ей уже невозможно было, как ей казалось, убежать. Черный ход. Если и крикнешь, не услышат, не откроют. Только кошки шныряют, да мусорные ведра поблескивают крышками. Веселенькое дело.

Она шла уже как обреченная. Шествие происходило в полном молчании. Она уже понимала, что если крикнет, то ей зажмут рот. Так они поднимались, наверное, пролетов семь. В почти сплошной темноте. Она еще попыталась о чем-то бодро у них спросить: где же, мол, ваша квартира, или еще что-то в этом роде. Так же бодро ей ответили. Да сейчас придем. И тут она поняла, что ее ведут на чердак. Это открытие ее уже не поразило. Парни распахнули перед ней маленькую железную дверь, которая, кстати сказать, уже была открыта, и ввели в просторные чердачные апартаменты, где сбоку стояла одна железная койка, покрытая брошенными на нее грязными одеялами. Кроме койки и тусклой электрической лампочки, свисающей сверху, она не заметила ничего. Но, видимо, был еще стол. Не мог не быть. И на столе пустые бутылки. Не могли не быть.

Кто-то из мужчин развернул сумку с грязными скомканными тряпками и сказал: «Выбирай». – «Мне ничего не нужно, – сказала она. – Отпустите меня, пожалуйста». Они засмеялись. Их было трое или четверо. Нет, кажется, все-таки трое. Самое странное, что их предводитель был еврей. Это ее очень поразило. Не тот, который предлагал ей шмотку возле метро. Он подошел уже во дворе, деловой, энергичный и даже как бы довольно интеллигентный, по крайней мере ей так показалось, и сразу взял дело в свои руки. Частично из-за него она постеснялась с ними не пойти. Немыслимо было предположить, что от еврея можно ждать чего-либо худого. Во всяком случае ей это не приходило в голову.

– Так, – энергично сказал еврей, – с кем из нас ты останешься?

Очень странно, но именно эта фраза поставила окончательно для нее все на свои места. До этого она, видно, все-таки на что-то еще надеялась. На еврея этого, что ли?

– Пустите меня, – сказал она. – Я ни с кем не останусь. Вы что, насильники, что ли?

Они грубо захохотали. Один еврей лет двадцати восьми, по одежде смахивающий на штатника, другой здоровенный малый неопределенного вида, но никак не бандитского, и третий, тот, что стоял у метро, внешность его совершенно испарилась из ее памяти.

Она поняла, что попалась. Она поняла, что на еврея нет надежды. Она поняла, что все. Конец. Никаких особых мыслей не было. Все было очень просто и ясно. Она оглянулась, увидела в углу небольшое распахнутое окно, вырвалась из их рук и бросилась к окну. Мигом она влезла на подоконник, вот уже она, молодая, длинноногая, в новых плоских туфельках, которым она для красоты пришила по переливающе-сверкающей чешской бусинке, бежит по коньку крыши, по самому краешку крыши, не огороженному даже самой малой решеткой, останавливается и глядит сверху вниз, в темный, совсем темный двор, почти ночной уже двор, куда она сейчас прыгнет. И странно, что нету страха. И даже как-то смешно немного. Вот, мол, какая дурацкая ситуация. Надо же! Вот не знала, что так бывает! Просто чушь собачья. Бред какой-то. Страх пришел позже.

Они все тоже бросились к окну. Их головы смутно виднелись в распахнутом его темном проеме. Один даже попытался вылезти на крышу, но, видно, испугался и раскорякой полез обратно. Они стали ее звать: «Ты что, сдурела?! Иди сюда. Не бойся, мы тебя не тронем». Но она не шла, а, схватившись за какую-то трубу, смотрела вниз и по сторонам. Вот сейчас… И в то же время ей не верилось. Они там, в окне, видно, сильно перепугались. Кто-то снова попытался полезть в окно и снова не решился – такие уж они были смельчаки. Приглушенными голосами они стали обещать ей, божиться, что не тронут. «Сумасшедшая ты девка. За кого ты нас принимаешь? Мы тебя и пальцем не тронем. Очень надо с тобой такой связываться».

Все это было опять довольно смешно. Чувство юмора почему-то не покидало ее в этой чудовищной пиковой ситуации. «Умора, – думала она. – Это ж надо же, как они боятся! У них даже голоса дрожат. Тоже мне, насильники. Смех и грех». Она сказала детскую фразу, опять внутренне усмехнувшись ее полной нелепости, нет, она не усмехнулась, она расхохоталась прямо-таки, услышав свои слова.

– Дайте честное слово, – сказала она. – Дайте честное слово, а то я спрыгну.

– Честное слово, – залопотали они в окне, обрадовавшись. – Старуха, честное слово тебе даем, – их голоса немного дрожали. И вот она лезет обратно в окно. Ей подают руки, ее обхватывают, снимают с подоконника. И тащат к постели.

– Сволочи! – кричит она. – Паразиты! Как вам не стыдно, вы мне честное слово дали! – Она дерется с ними, яростно отбивается. Один из них сдергивает с нее сумку, роется в ней. Двое валят на койку. Она вопит, орет благим матом». Надо кричать, – думает она. – Так будет лучше». И она кричит, хотя сроду не кричала так, в полный голос. Орет: а-а-а! а-а-а! Ей хотят зажать рот, но она мотает головой и вопит, как резаная, продолжая неотступно внутренне за собой наблюдать и отдавая дань полной абсурдности, ирреальности, но в то же время вещественной плотности происходящего.

Краешком глаза она видит, что еврей вынул из сумки ее студенческий билет и читает его. «Студентка, – говорит он. – Ребят, вы потише, она студентка. – Чего орешь? – говорит он ей. – Целка, что ли?» А между тем двое уже задрали ей юбку, и один пытается сдернуть трусы. Она не знает, что такое «целка». «Я девушка, – говорит она жалостно. – Не трогайте меня», – и принимается (это она помнит очень точно), принимается громко и театрально рыдать. «Так надо, – думает она. – Так надо. Так надо». «Рап-по-порт Вера, – по складам читает еврей. – Студентка. Ребята, она целка, – говорит он. – Туда не надо. В ноги давайте». Она не понимает смысла фразы или, может быть, уже догадывается, но продолжает кричать и рыдать. – «Что это значит, “в ноги”», – думает она.

«Чего орешь? – говорит кто-то из них угрожающе. – В рот захотела? Можно дать». К счастью, этого она вообще не понимает. Она думает: «Дура я, дура, какой был хороший Юрка Чибалашвили! Почему я ничего себе с ним не позволила?» Далее происходит все быстро и непонятно. Двое ложатся на нее по очереди, обливая ей ноги чем-то теплым. Еврей наблюдает за исполнением. «Эй, мурло, не лезь, – напоминает он. – Целка она. Под вышку захотел?» Сам он, кажется, вообще отказывается от удовольствия. – «Не стоит», – объясняет он. Потом он протягивает ей сумку со студенческим билетом. «Они тебя не тронули, – объясняет он. – Я им не дал, поняла?» Она говорит ему: «Эх, ты! А еще похож на человека!» – «Дура, – говорит он. – Они тебя не тронули».

Потом все это быстро рассасывается. Еврей и здоровенный малый в обратном направлении тают в подворотне, а тот, первый, снова ведет ее по темной улице. Они даже о чем-то переговариваются. Верней, говорит она, тот отмалчивается.

Она говорит потому, что все позади. Кошмар окончен. Можно двигать ногами, дышать. Только ноги липкие какие-то. Все липкие, от колена до паха. «Пронесло, – думает она. – Пронесло». И уже ничего не боится. Страх приходит позже.

Это был человек с лисьей мордочкой, с острыми чертами лица, чуть сутулый, лет тридцати двух – осматривался сразу, как входил. Мы тут сидели все как на ладошке. Помещеньице маленькое, всех видать. Метров 20 комната, а в ней столы и стулья – маленький зальчик театральной библиотеки. Столы и стулья за столами занимаются юные и красивые, будущие художники, будущие артисты и режиссеры. Он входил, слегка сутулый, осматривался, осматривал всех, и было во взгляде что-то приветливое и липкое. Серый костюмчик. Высокий. Люблю высоких. Липковатое что-то. Тихо въедливое, прилипчивое. Перхотца похоти покрывала его голову и плечи. Липенькое, въедливое, улыбочка. За спиной маленькие и серенькие крылышки. Так, не крылышки – туманности в виде крылышек. Так, не туманности – туманчики похотливых блужданий, и над головой, и в лице. Узкие губы раздвигались, слегка улыбались – ласково, ласково. Мужчина. Библиотекарши без ума. Хромает, что ли? То ли одной ноги нет, то ли руки. То ли двух пальцев на руке. Вошел, огляделся, вынул платок. На руке нет двух пальцев. Высморкался. Тихо и ненахально. Я девушка молоденькая, сразу влюбилась. Это не то, что сейчас, сижу понурая, тощая, съеженная, карякаю рисуночек в саду детского сада, некрасивая и немолодая. А только что была красивая, красивая, красивая. Высокая-высокая. Длинноногая. Ноги, как дороги. Как две речки длинные. В глазах печальная вода. «Плывут, плывут передо мной твои печальные глаза, и повесть грусти и тоски гвоздем царапает меня…» А у него глаза темные, вожделенные, чуть на выкате, чуть враскос. Пальчиков нет, бедняжка. Хромает, что ли, радость моя, чуть сутуловатый. А я копию делаю с древнеегипетского рисуночка. А я девица чистая, беспорочная. Но считающая, что пора. Девица взрослая. Библиотекарши все замлели за своей стойкой, когда он подошел. Рыжая немолодая Валечка стала заикаться от счастья безудержно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю